Александр Николаевич Бенуа приехал в Париж в середине двадцатых годов и сначала, видимо, не знал (как и некоторые другие), останется ли он на Западе или вернется в Ленинград, который он до конца своей жизни называл Петербургом. Он особенно не показывался в эти первые годы людям на глаза и ежедневно (как говорили) ездил в Версаль и там в парке с утра, как изголодавшийся, писал этюды - шесть, восемь этюдов в день. Он сбрил бороду, и стал толстеть и уменьшаться в росте, и все больше с каждым годом "играл", когда говорил с людьми, пританцовывая, шаркая ножками, раскланиваясь, делая ручками всякие приятно-закрученные жесты, хотя на сердце его кошки скребли: в Париже его за художника не признавали, только за театрального декоратора для романтических балетов. В своих воспоминаниях детства, которые он печатал в "Последних новостях" (позже они вышли в Чеховском издательстве в Нью-Йорке в двух томах), он много говорит о своем детстве, о своем "тельце", о "ручках и ножках", о красавице-мамаше и красавце-папаше, и над ним часто смеялись, но мне никогда не казалось это ни смешным, ни странным: такова была его сущность, след воспитания, иным он быть не мог, все прошлое было для него безоблачно и свято, и особенно прошлое Петербурга, "Мира искус-ства", семейства (клана) Бенуа и всех их родственников, отмеченных, так сказать, богами. У него был круглый животик, и однажды, в гостях у меня, он никак не мог выбраться из глубокого кресла. Он смеялся, делал всякие смешные жесты, но положение его - я это видела краем глаза становилось все труднее: пора было уходить, все кругом уже прощались друг с другом, а он все не мог найти точки опоры, чтобы выскочить из кресла, где он уютно просидел несколько часов. Я, смеясь вместе с ним над тем, что с ним случилось, подошла к нему и незаметно протянула ему мизинец. Он, все смеясь и "кокетничая" всем своим милым толстым лицом, ухватился за этот мизинец и выпрыгнул из кресла и сейчас же принялся шаркать ножкой направо и налево. Добужинский видел все это. Он лукаво улыбнулся мне:
- Утопающий за соломинку, - сказал он.
Позже я прочла у Розанова, что на каком-то вечере был "Бенуа - черный жук, завалившийся глубоко в кресло".
Когда я печатала свою биографию Чайковского фельетонами в "Последних новостях", Алекс. Ник. неизменно говорил мне, что чувствует меня своей современницей, "будто вы знали всех - и Боба, и Модеста, и Арго (Аргутинского)", и вдруг, однажды, увлекшись, он внезапно воскликнул:
- А помните, на премьере "Пиковой дамы"... - и вдруг страшно смутился, потупился и запел тоненьким голосом "Уж вечер, облаков..." (премьера была за девять лет до моего рождения).
С Добужинским я познакомилась еще в Берлине. Он был одним из самых обворожительных и красивых людей, которых я когда-либо знала. Его фигура, высокая, стройная, его сильные руки, лицо с умными, серьезными глазами, менявшееся улыбкой (у него был громадный юмор), - все было природно одухотворено и прекрасно. В старости он остался очень прям и немножко окаменел, но не лицом. Даже голос его - спокойный и музыкальный - был в гармонии со всем его обликом, И как он умел смеяться, как любил смеяться! Между тем, во Франции его ценили еще меньше, чем Бенуа, его даже не признавали как театрального декоратора, не говоря уже о том, что как портретист или пейзажист он просто не существовал. Но все, чего он касался, всегда оживало, а то, что он писал (его мемуары), то, что рассказывал, было и интересно, и умно. Его выдумки, его шутки - как все это всегда бывало к месту, как гармонировало со всей его природой, с тем. как он жил, что любил, что чтил и чем наслаждался!
Еще в Берлине он начал составлять - посвященный мне и с моей помощью каталог русских фамилий. У меня долго хранились узкие полосы бумаги, исписанные его рукой. Сначала все началось с классификаций: фамилии птичьи: Орлов, Соловьев. Снегирев и т. д. Звериные: Львов, Котов, Котятин, Кошкин, Кошко, Кошатников, Ежов... Предметные: Горшков, Рюмкин, Шкафф, Завесов... Потом мы перешли на фамилии менее традиционные, они назывались "зловредные": Кровопусков, Кошкодавов, Тумбесов, фон Дерябкин, Щов, Твердокрыш... Из литературы брать фамилии запрещалось, надо было лично знать людей, брать из памяти, не выдумывать их. Он знал вывески в Петербурге, Вильне, Пскове, и ему бывало легко, и я помогала, как могла. Сидя за чаем где-нибудь в гостях, мы вдруг взглядывали друг на друга и среди общего разговора выпаливали: Мундиров-Трещов, Абесгус, Лихошерстов, Воробиэ (это было моим открытием: в Версале жил человек с такой фамилией, он говорил, что, кажется, один из его предков был русского происхождения).