Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобре-тать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его.
Он уходит - на этот раз не к "страшным братьям", а в эмигрантские редакции, или "пить чай к знакомым", или играть в карты в кафе, или на литературное собрание. Он все беззащитнее среди "волчьей жизни". "Человек человеку - бревно", - сказал Ремизов из своего de profundis'a, Ходасевич сказал бы, вероятно, что это бревно находится еще и в движении, оно катится и вот сейчас раздробит тебе ногу или руку, или скорее всего - череп, если ты не отойдешь от него в сторону (но куда? отойти некуда). Бревно, так сказать, в действии. Я вижу, что страхи и обиды не всегда реальны, большинство из них - преувеличены. Они только могли бы быть. Но реальное и нереальное уже не дифференцируется, от нереального иногда даже больнее. Он возвращается в единственное место, какое у него есть на свете, где его письменный стол, его бумаги, его книги, его печка и где я. "Быта" у нас нет, но у нас есть крыша, есть домашность, и он по-своему любит ее. И я люблю домашность, и в разной степени и в разные годы я всегда любила ее. В образе домашности, когда это не "гнездо", не биологическая обязанность, есть что-то теплое, милое и свойственное человеку, что-то свое, свободно им выбранное и устроенное, в плановой бедности, в организованной трудности, что-то, что можно иногда разделить и с другими, когда эти другие приходят в твой едва держащийся мир из своего еще не построенного или уже развалившегося мира.
- Смотрите, пожалуйста: петух на чайнике! - воскликнул однажды Бунин, войдя в нашу столовую. - Кто бы мог подумать! Поэты, как известно, живут под забором, а у них, оказывается, - петух на чайнике.
(Петух был нам прислан в 1928 году из Ленинграда, вышитый "собственными руками" тою, которую позже сослали - может быть, за этого самого петуха? - за "сношения с заграницей".)
В 1932 году, когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:
- Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.
Это была почти правда.
Медленно начала расшатываться моя крепость.
Однажды я вернулась домой после двух недель отсутствия (это было весной 1930 года, когда я ездила гостить в Ниццу) и вдруг заметила, что моя "чугунная" порода собирается дать трещину. Не жизнь собирается треснуть до этого было еще далеко, - но я сама. "Если я распадусь на куски, подумала я, - я никому, ни себе, ни тем более ему, не буду нужна". И мне вдруг пришло тогда на ум, что человек (то есть я сама) не котел, который чистят кирпичом, а, может быть, что-то более тонкое, более хрупкое, более "хрустальное". Я вспомнила, как Виржинчик однажды, в минуту своей милой и нежной иронии, сказала мне:
- Ты - моя этрусская ваза, - и как я громким хохотом ответила ей на это.
Мне вспомнилась скребница, которой Селифан чистил дедушкиных лошадей, и как я тогда непременно хотела попробовать, не лучше ли будет расчесывать мои длинные косы (которые, приехав в Париж, я срезала) этой лошадиной скребницей, чем частым гребешком, как это полагалось? Мне вспомнилась бархатная подушечка, которой дед причесывал свой цилиндр... Я никогда не думала, что, может быть, мне тоже нужна бархатная подушечка, а не толченый кирпич, не скребница, не борона, на которой я сама столько лет, сколько себя помню, ездила по собственной душе, туда и обратно.
- Итак, бархатной подушечки захотелось, - сказала я себе, пораженная воспоминанием.
Но трещина во мне обозначилась, и я теперь смотрела со смешанным чувством любопытства и недоумения на то, как она разрасталась.
Приведу письмо Ходасевича, написанное мне в Ниццу:
"18 февраля 1930.