Наше новое тогда могло быть только в мутациях содержания. Этих мутаций ждал от нас наш малый круг читателей, критиков, "сочувствующих". Но мутации содержания без обновления стиля - ничего не стоили, не могли оживить того, что по существу мертвело. "Безвоздушное пространство" (отсутствие страны, языка, традиций и - буша(?) против них, как организован-ного, так и индивидуального) было вокруг нас не потому, что не о чем было писать, а потому, что при наличии тем - общеевропейских, российских, личных, исторических и всяких других - не мог быть создан стиль, который бы соответствовал этим темам. Эта драма литературы в изгнании ecть еще одно доказательство (если оно кому-нибудь нужно), что "содержание" произведения есть его "форма", а "форма" есть "содержание". Кое-что в нашем эклектизме иногда как будто бы обещало настоящее искусство или указывало направление, откуда оно могло прийти, но в итоге осуществлено было слишком мало. Здесь я сужу не только мое поколение, но и себя самое, конечно, вполне допуская, что через пятьдесят лет будет вынесен нашему периоду русской литературы иной, более мягкий приговор.
Было также усиленное давление со стороны тех, кто ждал от нас продолжения бунинско-шмелевско-купринской традиции реализма (их термин, не мой). Попытки выйти из него никем не понимались, не ценились. Проза Цветаевой - едва ли не лучшее, что было в эти годы - не была понята. Поплавский был прочтен лосле его смерти, Ремизова никто не любил. Я сама слышала, как Милюков говорил: "Окончил гимназию, окончил университет, а Цветаеву не понимаю". Если человек не понимает чего-то, значит, он не годится для того места, на котором он сидит, но на это дерзкое замечание, сделанное за его спиной вполголоса, ответ был один:
- Газета прежде всего политическое (и коммерческое) дело, литературу мы только терпим.
И вдруг перед самой войной раздались голоса: а что если от всей четверти века изгнания останется только литература? Пусть даже плохонькая, пусть едва живая, едва самостоятельная, но все-таки что-то сказавшая, а вся политика (непримиримости, соглашательства, "засыпание рва" и "углубление рва") есть нуль, который рассеется дымом, не оставив и следа? А что как "стишки" и "рассказики" (требование редактора газеты было всегда одно и то же: "с сюжет-цем") будут жить дольше, чем передовые самого Павла Николаевича, чем исторические рассуждения (не без симпатии к российским монархам) Фондаминского или "белая идеология" правых, самые имена которых исчезнут без следа? Откуда впервые раздались эти голоса, я не помню. Может быть, это сказал Ходасевич, может быть - Федотов, может быть, кто-нибудь из "молодых" что-то "ляпнул" или случайный оратор какого-нибудь литературного или политического собрания изрек это с эстрады? Или вопрос этот был сформулирован в гостиной Цетлиных как парадокс, над которым посмеялись?
Эстетических идей не было почти ни у кого, словно из века символизма мы шагнули назад, когда считалось, что для писания стихов нужны известные правила, а проза пишется самотеком. Их не было в "Современных записках", потому что ни Фондаминский, ни Руднев, ни Вишняк не имели ничего общего с литературой. Их не было и в "Числах", где были сделаны некоторые попытки, однако не была найдена терминология, чтобы сказать о насущной беде: редактор "Чи-сел" жил верой в чудо, что было естественно, так как к этому времени он впал в религиозный фанатизм и сравнивал свою подругу с Христом, потеряв всякое чувство меры. Но чуда не произошло. Русский бог отказывался помогать нам.
Я пришла к прозе в середине двадцатых годов. Первые мои рассказы были напечатаны в "Днях" и в "Новом доме". В этих рассказах видна полная неопытность слова, но где-то между строками можно найти что-то похожее на живое воображение и попытку символизации. Затем, когда я пришла в "Последние новости", я начала свой цикл "Биянкурские праздники", которые продолжала несколько лет. Это была лирико-юмористическая, иронико-символическая серия рассказов о жизни русских в Биянкуре - русских нищих, пьяниц, отцов семейств, рабочих Рено, певцов, поющих во дворах, деклассированных чудаков. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка; о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора, с "памятником" Николаю Второму у левого клироса; о генералах, подающих в ресторанах, и полковниках с выпяченной грудью, которые ночью - шоферы такси, а днем пишут мемуары об ошибках врангелевского отступления. Рассказы были неровные, некоторые написаны наспех, с невысокого уровня эффектами, но по крайней мере половина из них любопытна; есть в них следы Гоголя, Зощенки, "Скверного анекдота", и Антоши Чехонте, и следы меня самой - ищущей "бытового слова", сюжета с лирико-комической стороной жестокого романса и со слезой, напоминающей не человеческую, но сырную слезу.