Монах тоже встал, был он бледен и взглянул с болью, руку поднял, словно защищаясь, а потом благословил. Курбский растерянно отступил, махнул безнадежно и вышел быстро. Слишком быстро: на дворе по снегу поехали черные порошинки, он схватился за притолоку, долго глотал воздух. Послушник из гостевого дома вынырнул из полутьмы вечерней, повел его прочь.
В ту же ночь, наскоро собравшись, Курбский выехал из монастыря на юг, на Вильно. Его, опять закутанного, везли в носилках. Он качался в своей походной люльке, снег садился на застывшее лицо, не таял, точно в гробу его везли куда-то, и он, мертвый, все слышал и чувствовал и не знал, куда его везут бесконечно, через тьму и неясные тени деревьев или облаков. «На Страшном Суде рассудят нас!» — сказал он в гневе. У него заледенели губы, подбородок. Он высвободил руку и натянул волчью полость до бровей.
Митрополита всея Руси Антония поставил великий князь Иван Васильевич, а митрополита Киевского и Галицкого Онисифора[227] поставил король польский Сигизмунд-Август и утвердил константинопольский патриарх, и один, Антоний, его, раба Божия Андрея, отлучает, а другой, Онисифор, его не отлучает… Он плыл и плыл, покачиваясь, сквозь зимнюю ночь, не находя ответа, то впадая в полузабытье, то пробуждаясь; и опять начинал думать с того места, на котором остановился, но ответа не было. Стало светать, мутно белели снега, чернел хребет елового леса за полем, на востоке льдисто зазеленела прорезь рассвета, и стало будто еще холоднее на пустынной дороге, которая вела к Вильно.
Они въезжают в какое-то местечко, чей-то бас просит остановиться, и он видит лиловое в зените и оранжево-зеленоватое на западе небо, квадратики огненных окон в темных домах, голые липы, черные, строгие. Он только что видел такой же вечер, но в Дерпте-Юрьеве много лет-жизней назад, когда он с Шереметевым брал этот город для царя Ивана. В тот вечер они зажгли посад, в оранжевом зареве разбегались черные фигурки жителей, а две отстают — женщина, которая тащит за руку ребенка, а потом падает, и он, Курбский, отворачивается, чтобы не видеть продолжения, а внутри словно смыкаются створки раковины, бесстрастной и твердой, чтобы оградить его от малейшей жалости, недопустимой в бою. Эти холодные жесткие створки не размыкаются долгое время и после боя, но сейчас их вообще нет почему-то и он беззащитен от боли, а женщина все бежит в огненном зареве, тащит за руку ребенка и падает, и так повторяется без конца до тех пор, пока Курбский со стоном не размыкает веки и, не понимая, где он, тупо следит, как бегут назад поломанные кусты на обочине, как все ближе подступают в лиловатой мгле четкие светящиеся прямоугольники — окна крайних домов местечка.
— Это что? — спрашивает он.
— Заболотье, — отвечает Емельян-кучер, — кормить пора лошадей.
Он знает, что князь всегда останавливается здесь на день-два. Здесь церковный приход чернобородого и темноглазого попа-галичанина, который князю отпускает грехи, здесь есть добрая корчма с пивом и романеей. Но он слышит голос князя:
— Поезжай дальше!
— Лошади пристали, покормить надо, — басит Емельян.
Он последний из старых слуг, это его покалечили люди гетмана Сапеги, когда он отвозил разведенную Марию Козинскую в коляске из Миляновичей во Владимир. С тех пор он прихрамывает. Сейчас он удивлен безмерно: зачем ехать на ночь глядя от такого места?
— Езжай, где-нибудь покормим, — повторяет Курбский. Он смотрит в широкую спину Емельяна и понимает его мысли, но сам себя не понимает: почему не велел останавливаться здесь? Они едут через Заболотье, мимо светящихся окон, мимо корчмы, мимо погоста и церкви Иоанна-воина, где не раз отстаивал обедню князь Курбский. И опять поле, уже предночное, лиловато-льдистое в тенях, чернеют пятна стогов под снежными шапками, ветер знобит, поддувает под полу тулупа. Емельян сплевывает, зло подхлестывает под пузо коренную, качает лохматой шапкой. Впереди, куда вьется по увалам дорога, медленно светлеет лунное зарево, ветер стихает, еле видны тучи, ползущие с запада. Они едут на восходящую луну, к льдистому осколку на горизонте, но он не приближается. И все глубже, объемнее заполняя грудь, звучит печальный и гордый напев королевского полонеза в имении Константина Острожского, и Курбского кружит в неотвратимом влечении, в объятиях женщины, приросшей, отдающейся, они скользят по насту или по цветущему полю, среди вихрей снега или лепестков, она уводит его плавно, нежно, но неуклонно от болезней, вопросов, тоски, от совести, жалости и жестоких воспоминаний — от всего, что угнетает его много лет. Она уводит его в кружении, в спиральном падении в темноту лунного лона, меж странных цветущих колонн с человечьими глазами, полонез гремит и тоскует, как морской шторм, они снижаются, сплетаясь, в заросли ландышей, их душистый запах становится невыносимым, смертоносным, но именно в этом последнее наслаждение. Кто-то, плача, зовет его издалека, из мерцающих глубин.