— Подумай, князь, — сказал Полубенский, вставая. — Слова с тебя молчать не беру, потому что знаю, что в тебе благородная кровь. Но подумай до завтра. Не то поздно будет — не обижайся тогда.
— Где мне бежать, — ответил Курбский, — я и ходить-то не могу.
Полубенский вышел. «Что бы я ни сделал, канцлер не поверит мне до конца никогда. И король тоже. Что ж, это удел всех перебежчиков. А Полубенский недаром один вернулся из плена: он служит и Ивану и Баторию одновременно».
Он смотрел на то место, где только что было лицо Полубенского, и никак не мог понять этого лица: оно колебалось, как туман, меняло очертания, то приближалось, то съеживалось, и у него не было взгляда, как у слепого. «Плохо ты придумал, — говорил ему Курбский, — никогда Иван не дал бы мне мое княжество, мой удел. Плохо твое дело: рано или поздно казнят тебя или здесь, или там…» Но Полубенский не растворялся, хотя сквозь мерзкий туман его лица просвечивали угли в топке. Курбский отхаркнулся, сплюнул. Он вылез из нагретой постели», надел валенки и, накинув полушубок, встал перед серебряным дорожным складнем. Это был складень отца, а отцу он достался от деда. Он встал и читал молитвы, и, пока читал, почти не вникая в слова, мелькнула мысль: «Надо отпроситься у Замойского съездить в Псково-Печорский монастырь. Это недалеко. Правда, нет там несчастного Корнилия, там новый, царем посаженный шумен, но я повидаю старца Васьяна Муромцева. Сколько мы с ним тихих бесед провели в те годы! Последнее письмо от него, правда, давно было, может, он уже и отошел от этого мира? Но, может, и нет…»
В этот день привезли первое письмо из дома от Александры. Все письма шли через Вильно и прочитывались в канцелярии гетмана. Александра детским круглым почерком писала о том, что все здоровы, только у младенца Димитрия болел животик, а еще чтобы он привез ей из богатого города Пскова парчи на платье и кружев, если найдет, голландских, — говорят, Псков со всем светом торгует; а еще желает ему здравия и победы. Было письмо и от Ивана Мошинского, который должен был сидеть наместником в Ковеле, но, как писал он, ковельские ратманы и войты не признали его полномочий, потому что нет жалованных королем Сигизмундом грамот — их похитила Мария Козинская. Городские власти постановили до возвращения грамот никого наместником Ковеля не признавать и написали о том Стефану Баторию, а его, Ивана Мошинского, из замка проводили.
Все это раньше разгневало бы и разбередило, а сейчас было почти безразлично.
Снег все сыпал и сыпал каждый день. Курбский по утрам выходил иногда на зады деревни, смотрел на далекую еловую опушку за белым полем, на сонливые тучи с мягким пятном там, где пряталось солнце, вдыхал-глотал морозный пар — жадно, до дна, словно торопился надышаться вволю запахами осиновых слег, соломы, хлева, печного дымка. Мимо через деревеньку шли и ехали люди, повозки, пушки — где-то ниже по реке на высотах поляки укрепляли зимний лагерь, на соседнем обгорелом срубе каркала ворона, потом к ней села другая, и обе они слетели, низко поплыли, махая крыльями, через дорогу. Что они там нашли?
Курбский старался ни о чем не думать: ночами и так неотвязно кружило в голове, гнало сон ожидание: вот застучат на крыльце шаги, войдут гайдуки Замойского, возьмут под стражу. Не так ли ждал он подспудно каждую ночь в той, другой жизни, когда сослали Адашева? Кто-то сказал, что, по слухам, великий князь Иван Васильевич из Старицы уехал в Александрову слободу.
Теперь, когда Курбский думал о нем, вырастало перед ним нечто огромное и нечеловеческое, вроде тучи, севшей на дикое поле и застывшей, как гигантский стог из гнилых и засохших не то стеблей, не то каких-то волокон. Это было нечто столь же безликое и неумолимое, как моровое поветрие, и оно являлось из глубин некоего бреда, а кто бредил, страшно было домысливать. Но когда однажды запыхавшийся шляхтич, ротмистр из полка Кирилла Зубцовского, вошел и объявил с торжеством, что пришло точное известие об убийстве Иваном Васильевичем старшего сына, царевича Ивана, Курбский ясно и резко представил лицо царя, хотя не видел его вот уже восемнадцать лет. «Как убил? — спросил он, веря, но не понимая. — Где? Чем?» И когда узнал, что в тереме посохом-копьем в висок, лицо царя стало совсем живым: искаженное и постаревшее, со вздутыми на лбу венами и мутными, выпученными глазами, лицо, на миг именно от безумия своего ставшее человеческим, страшным и жалким. «Люди Гарабурды-посла рассказывали, что пришло письмо об этом, говорят, Иван-князь катался по полу, рвал волосья и проклятия на себя призывал!» — рассказывал с упоением шляхтич. Но Курбский не поддержал его почему-то, смотрел мрачно в серое окошко, по которому шуршал снег. Только ночью наедине с собой он сполна почувствовал эту недобрую радость, которая поднималась из глубин прошлого; он понял, что теперь Иван никогда не избавится от угрызений совестя. Все себе прощал, а этого не сможет. «Не избавишься! — вслух сказал Курбский черному потолку, — Сыноубийца!»