— Отвезите князя в его дом, — сказал он. — Князь болен. Я пришлю к нему своего врача.
За Мирожским монастырем в полусгоревшей деревеньке на берегу реки, недалеко от переправы, Курбского положили в избе с разломанной печью и земляным полом. Слуги застелили избу хвоей, покрыли топчан шкурами и соорудили очаг — по-черному. Он лежал во власти своего бессилия. Даже приход королевского врача-итальянца не вывел Курбского из оцепенения. Врач терпеливо расспрашивал его, пугая латинские слова с польскими И немецкими, приготовил какой-то горький настой, не велел вставать, резко садиться, ходить, пить вино и вступать в споры, — словом, повторил почти все то, что сказал врач-голландец Григория Ходкевича год назад. Он пустил Курбскому кровь — полтазика натекло, растер ему грудь душистым спиртом и, отказавшись от денег, уехал. Курбский не почувствовал благодарности: это была лишь еще одна проверка Замойского, и все. Он задремал, но проснулся сразу, когда услышал снаружи у крыльца голос Кирилла Зубцовского. Кирилл приехал из-под осажденного города, он был в кольчуге, шлеме и высоких немецких сапогах-ботфортах. Он загорел, стал еще шире в плечах, уверенней в походке — война и власть шли ему на пользу. Курбский спросил, как дела с приступом.
— Нас меж мадьяр и пехотой Полубенского втиснули, — рассказывал Кирилл, — прямо против Свинорской башни, куда подкоп ведут. Думаю я, тут и пролом будут делать… Что-то ему не нравилось, и Курбский спросил что.
— Не пойму я, почему поставили нас под начало Полубенского? — сказал Кирилл сердито. — Он и чином, и годами будет ниже тебя, князь. Не верят, что ли?
— Может, и не верят… Где твоя ночевка? Обоз, припасы, порох?
— А мы все стоим в Алексеевском монастыре — с полверсты от города за полем, иногда и ядра достают. Оттуда и все траншеи идут, на колокольню сам король не раз влезал, смотрел на город.
— Я хочу туда.
— Туда тебе, князь, нельзя — теснотища, живем и по подвалам, и в шатрах, коней нечем кормить…
— Завтра пришли кого-нибудь меня перевезти. Понял?
— Понял. — Кирилл нахмурился, помедлил. — Но как же ты, князь, думаешь войском управлять, когда… — Он смутился, не договорил.
— Не смогу, так ты поведешь. На штурм. А быть мне там надо все равно.
Ночь на восьмое сентября была холодная, с травяных низин слоились туманы; когда розовато-мглисто забрезжило с востока и матово замерцала роса на осоке, первый удар прокатился по пойме, слился с другим, и чистый рассвет дрогнул в реве и грохоте, а со свода церкви посыпалась штукатурка, дрожание земли отдавалось в стиснутых зубах, и все поняли — началось! Под стены по траншеям поползли шлемы венгерской пехоты, восход просвечивал частые клубы дыма, слева, от Мирожского монастыря, длинным громом ударили тяжелые пушки, в стене возле башни сразу обвалились два зубца, и вниз поползла, расширяясь, трещина, словно раскололи кринку.
Прибыл кораль Стефан, рядом с ним повсюду следовала медлительная фигура гетмана Замойского и не отставал папский легат Антоний Поссевино, тоже в латах и шлеме с перьями.
Заложило уши, отдавалось в темени, шли часы, а канонада не стихала, она, казалось, наполнила все тело, и от нее подымалась тошнота. Но вот широкий ликующий крик многих тысяч людей прокатился волнами и заглушил все: сначала на Свинорской, а потом на Покровской башне распустились в дыму королевские штандарты. Весь резерв высыпал из укрытий: венгры и литовцы ворвались в город, а значит, дело решено!
Слышно было, как зовет-плачет набат в городе, который возвышался, закопченный, угрюмо-бесстрашный, несмотря ни на что, и ждал последнего часа, не прося пощады.
Курбский глядел на него со смотровой площадки Алексеевского монастыря. Он смотрел пристально, неотрывно, с тоской и восхищением, он словно цепенел, раздваивался, вбирая, вдыхая и город, и луг, и весь этот пестрый сентябрьский мир, незаметно ускользая за грань в иную страну, такую же, но и не такую, то узнавая ее с изумлением, то, когда бегучие тени гасили блики щитов и шлемов, теряя, возвращаясь на землю. Плечи расслабились, зрачки расширились, нечто подступало и отступало с дыханием неба, земли, облаков, Курбский забывал, что он — это он, и не знал, где он и что с ним. День там, в инобытии, был такой же ветреный, зыбкий, дым сносило навстречу чистому холодноватому солнцу, и тогда обдувало лицо грустью заброшенной пашни, увяданием, льдистым привкусом заморозка на поваленной ржавой осоке; глаза искали-ждали чего-то в облаках, в белых искрах, а потом точно оборвалась шелковинка, и он стал совсем отделяться от своего тела, подыматься все выше к голубоватому просвету-оку в серой мешковине, и шум боя начал глохнуть бессильно, почти исчез. Потому что все — и человека, и землю — охватило глубинное предчувствие великого открытия. Оно вливалось, как родниковая чистота, как ощущение свежей юности, и тоща Курбский прикрывал глаза, слабо, неуверенно улыбаясь. Он не чувствовал, что сидит на деревянном табурете, привалясь спиной к кирпичной кладке, он слышал чужеземную речь, но не понимал ее. Кто-то неподалеку говорил скрипуче, недовольно: «Немедля пошлите полк Вейнера на поддержку венгров!» — а слышалось: «шеше-паше-гере-мере», — но очень скрипуче, знакомо, отвратительно близко, и Курбский умолял избавить его, совсем отделить, поднять еще выше и с радостью ощущал, что уже не слышит этого голоса и вообще ни рева, ни гула, как тогда, когда душа его парила над распростертым телом на ископыченной луговине у берега Казанки.