— За что?
— За нее же, — ответил Вороновецкий. — Вместе мы тогда жили на квартире в Запоточье, Туровицкий Иван хотел, чтобы она с ним уехала, а она бежала со мной…
Курбский с трудом встал, подошел к окну, отвернулся, чтобы Петр не видел его лица, сказал глухо:
— Постник-Туровицкий сейчас здесь, в Миляновичах. Ты знал это?
— Нет. Позови его, пусть скажет, что ему надо от меня. Пусть Настасья сама выберет… Нет! Она не уйдет от меня, у нас сын, я завещал ей все! Но позови, пусть: что Бог даст — не могу я… Его еще по Юрьеву помню, под Полоцком вместе были…
Курбский слушал и думал об этом, но и о другом одновременно, словно он был за некоей мутно-прозрачной стенкой, в иной стране, где нет никаких темных мучений, бессмысленных, неотвратимых, где все когда-нибудь будут и это поймут. А потом он возвращался в духоту своей комнаты, слушал смятение и тоску в голосе Петра и не знал, что делать, — слова, именно его, Курбского, слова, ничего в таком деле не значили.
— Нет, — сказал он устало, — не буду пьяного да безумного звать на беседу. Темнеет. Соберись и уезжай в Туличово не мешкая. А Постника я задержу и возьму с него клятву, а надо будет — и запру его, пока не поостынет. Иди, Петр! Храни тебя Бог!
Он хотел добавить: «Порви с Настасьей хоть до венца», — но не посмел.
Когда Петр вышел, он велел позвать урядника имения Ивана Мошинского, а сам все стоял у окна и слушал вечер, жаркий, неподвижный. Темнело, жужжала муха в углу, тонко, противно, — видно, запуталась в паутине, процокали копыта по двору, за углом, скрипнули ворота; отсюда, из оружейной, где они сидели, не было видно, но по стуку копыт Курбский понял, что Петр выехал из имения и сейчас едет по тополевой аллее. «Уехал, слава те Господи!» Он поднял руку, чтобы перекреститься, и в этот миг ударил раскатисто выстрел. Тишина. Ожидание. А затем топот, крики, кто-то пробежал мимо окна по саду. Он стоял и ждал. Шаги. Двери открылись. Иван Мошинский, без шапки, нахмуренный, горько поморщился, сказал:
— Только что на выезде из имения застрелен друг твой Петр Вороновецкий. Убийцу я схватил.
— Кто это? — спросил Курбский, зная ответ.
— Постник-Туровицкий.
Иван Постник-Туровицкий в ту же ночь, когда поспешно зарыли тело несчастного Вороновецкого, был приведен к князю в библиотеку-опочивальню. Его привел Мошинский, поставил и отошел к двери.
Свеча снизу высвечивала ожесточившееся лицо Туровицкого, в ямах глазных впадин тускло мерцали белки, губы были искусаны.
— Что же ты сделал, Иван? А? — тихо спросил Курбский. — Понимаешь, что сделал?
Туровицкий молчал, смотрел мимо.
— Это ж друг наш был… Нас же мало, всеми мы нелюбимы, и родины у нас нет, кроме друзей по вере. Что ж ты молчишь? Покайся, пота не поздно!
Туровицкий глянул равнодушно:
— Прикажи убить, князь: не в чем мне каяться.
Курбский долго смотрел снизу вверх в это ставшее вдруг незнакомым лицо, старался постичь его суть, стихию, муку и начал постигать, но остановился от страха, отвращения и жалости — Туровицкий был как бы мертв, хотя и говорил и смотрел.
— Смерти мне твоей не надо, а душу ты загубишь, если не покаешься. Сейчас ты безумен от похоти своей, все вы будто… Ну ладно! — Он обратился к Мошинскому: — Отведи его и стереги и пусти слух, что бежал он в Литву, если от королевского суда запрос будет. Ступайте, устал я от ваших злодейств!
Последнее вырвалось нечаянно, и ему стало неловко, что не сдержался. Кончалась глухая ночь, громыхало где-то по краю ночному, мерцали дальние зарницы: с востока шла гроза. Нечем было дышать, в черноте жаркой давило чугунно, словно закрыли крышку огромного сундука и завалили ее сверху землей — преступлениями рода человеческого. «И моими тоже…» — вяло подумал Курбский. Он лежал на спине и не мог заснуть от навалившейся на грудь тяжести. «Когда лукавый все испробует, он дает жало в плоть…»
Через неделю, в субботу, урядник Миляновичей Иван Мошинский, как всегда спокойный, серьезный, вошел утром, постучавшись, в спальню и скупо доложил:
— Иосиф Тороканов бежал из Ковеля и имущество Вороновецкого, которое до суда ты, князь, велел ему охранять — золото и деньги, — с собой взял.