— А много в жизни Кумби было трагических эпизодов? — спросил я Колю.
— Да, было немало. Писатель, с которым Сироткин конструировал аппарат, этот самый Уэсли-второй, считает, как считали древние греки, что трагедия — вершина искусства.
— У Кумби совсем не трагический характер. Я же был им в продолжение почти суток. Он веселый, милый, чуточку беззаботный…
— Уэсли, — перебил меня Вечин, — искал трагического не в характере задуманного им героя, а в самих обстоятельствах. По-моему, он перестарался.
— Ты в этом уверен?
— Меня убеждает твоя седина.
— Сейчас не до шуток, Коля. У моего отца больное сердце.
— Но он не так впечатлителен, как ты. Он не привык щадить себя. Но с чего ему пришло в голову лезть в шкуру Кумби, переживать за него? Уэсли-второй не поскупился на переживания для своего героя.
— Хватит об Уэсли. Меня он мало интересует. Не могу понять, зачем отец решил себя подвергнуть эксперименту?
— У него было куда больше оснований, чем у тебя, когда ты решился на целые сутки расстаться с самим собой и подвергнуться риску познания чужих переживаний. Твой отец это делает для науки. Он хочет на своем собственном опыте убедиться в возможности моделирования личности, заменяющей личность космонавта или исследователя космоса. Кроме того, он ищет пути к познанию «я» уазца, уазской личности, уазского видения. Ты не слышал, что он говорил Сироткину? По-видимому, Большому мозгу не по плечу та задача, которую решает отец.
— Отец и без того знает, что такое Кумби. Он изучил схему.
— Твой отец не из тех, кто судит о чем-либо только по схеме. Он хочет знать все сам. Все до мельчайшего нюанса. И он никогда не щадил себя. Конечно, из простого любопытства, как это сделал ты, он не стал бы присваивать себе переживания этого вездесущего очеркиста.
— У тебя еще хватает совести меня упрекать? Сам уговорил.
— Но ты разве об этом жалеешь? Седина — это пустяк. Она тебе идет.
— Вот мы с тобой тут спорим, а мой отец… Я боюсь за него. Вдруг не выдержит сердце?
— Выдержало! Смотри. Вон он идет.
Я оглянулся. По коридору шел мой отец с Евгением Сироткиным. Казалось, он помолодел. Глаза его блестели. Он улыбался. До меня донеслись его слова:
— Отличный аппарат, Евгений. Я получил большое удовольствие, совершив это путешествие.
Через неделю я с разрешения своего строгого отца перешел из лаборатории машинного перевода в лабораторию, которую возглавлял Евгений Сироткин. Теперь я мог в любое время соединить себя с Кумби, но я не делал этого. Пока не решался повторить рискованный опыт.
Вот уже два дня как мы с Колей Вечиным здесь, где прошло наше детство.
Лесное Эхо не изменилось. Изменились мы. В школе тот же самый директор, который не любил Алика. Мы спросили его:
— Где ваш знаменитый лирик? Нельзя ли послушать его стихи?
— Нельзя, — сказал нам директор строго и нравоучительно, словно мы были еще школьниками.
— Почему нельзя?
— Потому что педагогический совет нашел это безнравственным.
— Что? Поэзию?
Директор покраснел от гнева, но сдержался.
— Не поэзию. А профанацию поэзии. Ваш искусственный соловей был выброшен вместе с хламом.
— Я расскажу об этом своему отцу, — сказал я. — Едва ли он будет доволен тем, что вы выбросили подарок института, который он возглавляет. Мой отец не очень высокого мнения о…
— Для меня принцип дороже мнения вашего отца. А выбросив искусственного соловья, я поступил согласно своим принципам.
Мне не хотелось терять время и спорить с директором школы. Не легкий он был человек, хотя и жил в Лесном Эхе, в краю быстрых рек, тихих озер и лесных троп.
— Пойдем, Коля, — сказал я.
Но Колю так быстро не уведешь. Коля разгорячился.
— Тоже мне принципы — смотреть не вперед, а назад, — сказал он.
Наконец мне удалось увести Колю от обиженного директора.
— Меня не это огорчает, — говорит мне Коля, — пусть он остается при своем мнении, этот заскорузлый антропоцентрист. Меня огорчает, что падает авторитет нашего института. Разве он бы посмел в прежние годы так говорить о твоем отце?!
— Не посмел бы.
— А почему все это? Потому что мы не можем расшифровать уазскую кванттелеграмму.
— Ну, довольно об этом, — говорю я. — Ты сейчас куда?