Чтобы облегчить мое затворничество, она принесла на чердак радиоприемник. Я часто слушала его, особенно музыку. Прибавляя звук, чтобы ребенку тоже было слышно. Я думала: до чего же у нас с ним одинаковая жизнь — мы оба слышим звуки, не видя ничего.
Она называла его „своим малышом“. Я слушала и ничего не говорила. Вообще-то я ей много чего могла бы сказать. Например, чтобы она перестала каждую минуту прикладывать ладони к моему животу. Чтобы не пихала в меня еду — для пользы „ее малыша“. Чтобы не упрашивала спать побольше — для пользы „ее малыша“. Чтобы не заставляла держать окно в комнате открытым, так как запах красок вреден для „ее малыша“. Ее заботило только одно — что полезно, а что плохо для „ее малыша“.
Теперь наши с ней фигуры выглядели одинаково. По мере того как рос мой живот, она наматывала на свой все больше полотенец. И никогда их не снимала. Даже если сидела дома. Она копировала каждое мое движение. Я просто видеть этого не могла. Она и впрямь выглядела беременной. По крайней мере, все ее знакомые в это верили.
Она не желала упускать ни единой мелочи из этой беременности, которую считала своей. Донимала меня разными дурацкими вопросами, чего не следовало бы делать. Например, все время спрашивала, ощущаю ли я внутри „пузырьки шампанского“. Ее подруги, уже имевшие детей, постоянно интересовались этим, а она не знала, что им ответить. Я понятия не имела — какие такие пузырьки? И думала: а может, с моей беременностью не все в порядке? Мне даже пришла в голову совсем уж сумасшедшая мысль: вдруг я вообще не беременна? Вдруг опять стала маленькой девочкой, у которой просто прекратились месячные, когда мой организм понял, что я собираюсь сделать? Я с удовольствием тешила себя этими фантазиями. Ведь если так, значит, наша комедия скоро кончится. И я снова буду свободна. Вернусь домой. Увижу родителей. И увижу тебя. Но вот однажды ночью, лежа под одеялом, я вдруг их ощутила. Там, где-то в недрах живота. Сперва всего на одну секунду. Потом еще раз. И еще. Но это напоминало не пузырьки шампанского, а скорее маленьких юрких рыбешек в нашем озере. Я не могла определить, похоже ли это на пузырьки шампанского, — я его никогда не пробовала. Зато мне часто приходилось видеть, как маленькие рыбешки шныряют туда-сюда у самой поверхности воды, под дождем.
Шли недели, и это „шныряние“ перешло в толчки. Поначалу совсем легкие. Потом все более ощутимые. И вскоре мой живот стал выпячиваться то в одном месте, то в другом, от сильных ударов изнутри. Ножкой. Ручкой. Локотком. Мой ребенок пытался устроиться поудобней в слишком тесном для него пространстве. В точности как я сама.
Единственные события, которыми мне разрешали интересоваться, были связаны с моим животом. Так могла ли я не следить за тем, что в нем происходит? Мне полагалось подробнейшим образом описывать свои ощущения. Пока мое тело округлялось, я еще честно выполняла эту повинность. Это потом я утратила контроль над ситуацией. Чем старательней я отвечала на все расспросы мадам М., тем сильней мне хотелось изменить данному слову. Впрочем, я, наверное, изменила бы ему в любом случае. Эта идея — родить ребенка для другой женщины — с самого начала была чистым безумием. А впрочем, не знаю. Другие ведь это делали.
По ночам я не могла заснуть. Меня мучила сильная изжога. От скуки во время бессонницы я стала упражнять память. Например, мысленно шла по дому и пока не вспоминала точно, где и как лежат все вещи в одной из комнат, не позволяла себе переходить в другую. Я убеждала себя, что эта игра поможет мне в копировании картин. Но самое главное — она позволяла мне разговаривать с ребенком, ничего не рассказывая о нас. Я знакомила его только с миром вещей. „Вот смотри, это книжка, а это ваза, а это… Сама не знаю… Давай назовем его голубым предметом; вот это полная безвкусица, а это ящик комода, и в нем патроны, а это маленький револьвер“.
Я вспоминала и описывала лица своих родителей, особенно мамино. И, не удержавшись, говорила ему: „Смотри, это твои бабушка и дедушка“. Они были единственными людьми, о которых я ему рассказала.