Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали, методично готовил себе богатый завтрак – яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась Митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся на побережье один в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.
Итак, он вытаскивал камень за камнем, сопровождая каждую демонстрацию обильным и исчерпывающим комментарием. «Задача каждого, – говорил он, – выложить из камней, дарованных ему судьбой, свою комбинацию. Игрок, чувствуя волю судьбы, сам волен принимать решение: выигрывать ему просто и понемногу, беря то, что дают, и без риска строя простой сценарий, или же стремиться к необычному, рискуя и проигрывая тем, кто не ставит перед собой столь возвышенных задач. Ну, начнем игру».
Взрослые, споря и бесконечно уточняя правила, проиграли до рассвета и потому встали очень поздно, и дети, воспользовавшись этим, утром открыли заветную коробку и дрожащими от напряжения руками начали вытаскивать камни. Их красота поразила всех. Ласточка видел все остальные камни мельком, он искал тот единственный, который накануне больше всего потряс его. Это был «Белый дракон». Именно так называлась годы спустя его первая искусствоведческая статья о фигуре умолчания в разных видах искусства, которая, по вполне понятным тогда соображениям, так и не была напечатана. Ее напечатали здесь, в Париже, несколько месяцев назад в одном искусствоведческом журнале. Основная сложность была в названии: его никак нельзя было бы адекватно передать. Белый дракон – это белый лист бумаги, это ничем не заполненная плоскость, пространство, но он все же написал буквами – некуда было деться, и белый дракон отомстил: название смотрелось как пошлая вывеска дешевого китайского ресторанчика.
Когда Марта нашла в Париже знакомых, тоже увлекавшихся маджонгом, Ласточка был счастлив. Круг замкнулся. Он играл, ведя диалоги с судьбой, и вспоминал детство, черничные прибалтийские россыпи, солоноватое козье молоко, визгливое купание в мелком холодном море, первые сентиментальные прогулки с белокурыми, плохо говорящими по-русски латышками, мальчишеские сплетни по ночам:
– А потрогать она дала тебе?
– Не дала. А тебе?
– А мне дала.
– Ну и как?
– Да ну, противно.
Потом уже он научился безупречно обсуждать особенности женской физиологии – и предпочитал это делать с самими женщинами. Он любил соблазнять словесно, подбирал для этого самые красивые и неожиданные сравнения, это удавалось ему даже на чужом языке, и эффект был неизменным: женщины краснели и хмелели от его слов.
И именно после таких разговоров получались самые будоражащие поцелуи, самые сладостные прикосновения.