Страшила ли меня смерть, гаденькая старушонка с зазубренной косой за спиной? В ней было что-то от одной из моих школьных наставниц — она преподавала естествознание. Та же угловатость, то же бесполое лицо, та же беспощадная справедливость. Когда она ставила пару, ее рука олицетворяла для меня неотвратимую длань Клото, перерезающую очередную нить. Не скажу, что я боялся ее, но и не скажу, что любил. Не бояться и не любить — единственно верное, на мой взгляд, отношение к смерти. Глуп тот, кто боится. Это все равно, что дрожать в преддверии наступающей ночи. Еще глупее любить. Любовь умирает на пороге смерти, облачаясь в саван небытия. Я хотел любить и потому не желал умирать. А значит, надлежало трезво взвесить все «за» и «против» и дать ответ.
Сначала «против». Против было очень немногое. Против была сама вероятность смерти. Я трезво оценивал собственные силы и потому не испытывал особых иллюзий относительно своих шансов на успех. Эти шансы были несоизмеримо малы. Но что означает опасность умереть для того, кто похоронен заживо? Лишь подтвердить собственную смерть фактом, почувствовав себя при этом хоть ненадолго живым.
Почувствовать себя живым — это было первое и громадное «за». Но рядом дышала смерть. Дышала влажно, жарко, неровно, как дышит охваченный лихорадкой больной. Это дыхание леденило кровь и заставляло сердце биться частыми упругими толчками, от которых в глазах появлялись черные пятна.
Уставив зрачки в бесконечно серый потолок, я пытался понять, что же страшит меня более — смерть или существование в этих стенах. Вывод был очевиден, хотя и дался нелегко — серое страшило сильней. Если прежде я сумел как-то смириться, свыкнуться с ним, то теперь, когда меня поманили иллюзией свободы, вновь остро ощущал ту непереносимую тяжесть, с какой давили на меня бетонные своды тюрьмы Сонг. Вы даже не можете вообразить, что чувствует наглухо впечатанный в серую клетку человек, единственный раз за десять лет видевший солнечные лучи, да и то искаженные светофильтрами, человек, совершенно забывший, как выглядит живая трава и чем пахнет текущая по извилистому овражку талая вода. Ты заживо погребен, тебе хочется завыть в полный голос от тоски и одиночества, но даже и этого ты сделать не вправе, потому что назначенное тебе страшнее. Ты заключен в предбанник иного мира и приговорен бесконечно долго ожидать последнего суда, который, может быть, подарит тебе успокоение. Но лишь — может быть. Верно, так ощущали себя тени, бродившие по берегу Ахерона. Именно потому жизнерадостное олимпийское язычество сменилось сумерками народившегося на Востоке идола. Христианин верил в посмертный исход, эллин навечно был подвешен в затхлом бесцветье ожидания Аида. Ни хорошо, ни плохо. Нечто среднее, которое на деле — тоскливое ничто, в котором человеку нет места. Это грань, разделяющая двуцветье. А в жизни должен преобладать какой-нибудь цвет, не обязательно даже белый, черный тоже годится, хотя он и олицетворяет ее оборотную сторону. Даже ради черного стоит рискнуть. Смерть отрицается смертью. А отрицание, сведенное воедино дважды, порой предполагает положительный результат. Тот самый шанс, который непременно есть, даже когда его быть не может, потому что он предусмотрен теорией вероятности. И я осознал, что готов рискнуть, а осознав, понял, что отвечу завтра.
— Да, — сказал я.
Толстый господин взглянул на меня без ожидаемого мной интереса:
— Как я понимаю, вы согласны.
Мы вновь были на «вы», что, верно, должно было подчеркнуть торжественность момента.
— Да, — повторил я, испытывая вполне объяснимую досаду по поводу того равнодушия, которое исходило от собеседника.
— Хорошо, тогда поставьте подпись.
Сквозь щель стола вылез лист бумаги. Я неторопливо цапнул его. То был договор, какой я видел накануне. Только теперь он был скреплен печатью Высшего Конституционного Совета, жирно оттиснутой над первой строкой. Как все и должно быть.
Я посмотрел на толстяка, тот, в свою очередь, внимательно наблюдал за тем, как я изучаю документ.
— Чем мне расписаться?
— Видите внизу листа черный кружок?