Итак, она видела себя сейчас юной Венерой, а не женщиной в возрасте, как про нее сказал за глаза один подседельник. «Прыщавый супермен! – прошипела она, вспомнив переданную ей по дружбе реплику. – Мрачный ублюдок! Ошибка гинеколога! Пустить под гору с завязанными глазами!»
Наказание, при крепких выражениях, получилось так себе. Она пробормотала: «Господи, к чему эта гуманность, если уж берешься?» И тут же заставила, бедного, добывать пальцами, в которые с утра вселился Гилельс, бумажный червонец из январского льда.
От этих нервных фантазий у нее заныла лодыжка. Однако сейчас ей хотелось плыть, воспарять, завинтиться пыльным столбом над водой, срывать с прохожих платки и шляпы и смотреть в сторонке на собственные превращения.
Гриша, смеясь, называл ее фантазии плохой литературой. Но она всегда тайно любила плохую литературу, и плохую живопись, и плохую музыку; с хорошими ей, напротив, бывало скучно. Любовь, да и смерть всегда кого-то оскорбляют. У них нет времени на глубокомыслие, даже на прическу. Они вульгарны, слишком красивы, вызывающе некрасивы. А то – сплошное общее место, как романс, трюмо или письма из деревни. Зато в них каждый может найти свою историю. Нарисуйте-ка свободу или несчастье мелкой кистью!
Сквозь стену она услышала, как муж сказал: «Емели правят…» Потом еще раз, громко, с бешенством даже (всегда удивлялась, откуда в нем берется этот полковой голос): «Еме-ли! Пра-вят!»
Ему часто, особенно после употребления, снились сложные сны. Как-то он даже сказал, что в снах проживает лучшую часть жизни. Этого Евдокия Анисимовна, которой сны снились редко и по большей части страшные, понять не могла и к снам мужа ревновала. Когда-то он рассказывал их ей, она до сих пор многие помнит.
«Сколько еще предстоит забыть, боже мой, – подумала она. – Надо успеть. Конечно, слова “пробежаться по росе” к ней уже не относятся. Но и осенью, и в беретике бывают ведь радости не хуже».
Какой-то звук мешал полной тишине, как будто по всему периметру узкой комнаты отходили обои. Наконец Евдокия Анисимовна заметила, что в бумажном шаре-люстре бьется большой комар. В детстве таких комаров они называли малярийными, хотя большая часть из них были совершенно безобидны. Сейчас это соседство напугало ее. Пришлось снова вылезти из постели и пройти по холодному полу.
Тело ее темнело сквозь тонкую рубашку, как лампа в утреннем абажуре. Волнующий момент для случайного свидетеля. Евдокия Анисимовна знала, что, несмотря на некоторую округлость форм, никогда не была толстой. Гибкость у нее вообще поразительная. Поднять прямую ногу коленкой ко лбу – хоть сейчас. Ниточки на всех сгибах, как у младенца. И теперь еще есть на что посмотреть.
Евдокия Анисимовна была и правда женщиной изящной, а если бы не ее, больше идущая подросткам, манера говорить последнюю правду о вещах трудно формулируемых, то и соблазнительной. Стремительность ее движений при известной нам уже округлости форм, как и высокий голос травести, производили на мужчин приятное впечатление.
Палкой для штор Дуня начала раскачивать шар. Долговязый комар забился о стенки еще громче, уже не одними только крыльями, но и острыми коленками, и всем изогнутым в хвосте тельцем. Его паника передалась ей, рождая азарт.
– Гадина! Вот тебе твой Лиссабон! Пошел! Иди на волю! Да уйди же от меня! – зло шептала она, встав на стул и пытаясь просунуть руку в отверстие.
Слезы выступили на глазах. Не дело женщины бороться со всякой дрянью.
– Гриша, – позвала Евдокия Анисимовна, но тут же затопала ножкой о стул и принялась дуть в отверстие шара. – Вон, вон, вон!
Комар внезапно послушался, вылетел на свободу и довольно быстро в слепоте своей нашел форточку. Как будто и все дело его состояло в том, чтобы Дуню напугать.
Она слезла со стула и быстро юркнула под одеяло. Тело, которое еще недавно казалось верхом фарфорового изящества, теперь стало тяжелым и при этом как будто отсутствовало. С незаконченного портрета, оставленного на ночь без холстины, смотрел муж, словно хотел сказать: «Ну что? Теперь мы уже владеем ситуацией? Беда приходит, откуда ждали?» Доброго слова от него и с портрета не дождешься.