— Физическое начало, — начал лейб-медик слова, — есть условие чисто растительной жизни; психическое же, напротив, обусловливает человеческий организм, который находит двигателя существования только в духе, в силе мыслительной.
— Все еще я не понимаю вас, непонятнейший из смертных! — воскликнул князь с величайшим неудовольствием.
— Я полагаю, ваша светлость, — продолжал лейб-медик, — что физическое относится только к чисто растительной жизни, без мыслящей силы, как в растениях; психическое же — к силе мыслительной. А так как в человеческом организме преобладает последняя, то врач и должен начинать с силы мыслительной, с духа, а тело принимать просто за вассала духа, который должен покоряться требованиям своего повелителя…
— О, о! оставьте это в покое, г. лейб-медик! Лечите мое тело и не заботьтесь о моем духе. Он никогда еще не инкомодировал[16] меня. Вообще, лейб-медик, вы преконфузный человек, и если б я не стоял теперь подле трупа моего министра и не был растроган, я знал бы, что сделал!.. Ну, камергеры, прольем еще несколько слез здесь, у катафалка усопшего, и пойдем обедать…
Князь закрыл глаза платком и рыдал, камергеры тоже, и потом все пошли вон величественно.
У дверей стояла старая Лиза с несколькими пучками прекраснейших золотисто-желтых луковиц. Взоры князя как-то случайно наткнулись на эти чудные плоды. Он остановился, печаль исчезла с лица его; он улыбнулся кротко и милостиво и сказал:
— Во всю жизнь мою я не видывал таких прекрасных луковиц, верно, они превосходнейшего вкуса. Что, любезная, ты продаешь их?
— Как же, ваша светлость, — отвечала Лиза, приседая пренизко. — Я только и кормлюсь этой продажей. Они сладки, как мед; не прикажете ли откушать?
Сказав это, она подала князю самую блестящую, самую большую луковицу. Он взял ее, улыбнулся и воскликнул:
— Камергеры, нет ли у кого ножика?
Получив ножик, князь очистил луковицу с чрезвычайною аккуратностью и прикусил.
— Что это? — воскликнул он с блестящими от восторга взором. — Какой вкус, какая сладость, какая сила, какая пряность! И притом, мне кажется, как будто передо мной стоит покойный Циннобер, кивает мне головой и шепчет: «Князь, покупайте, кушайте эти луковицы: этого требует благо государства!»
Князь сунул в руку старой Лизы два золотых, а камергеры расхватали все пучки луковиц по карманам. Но этого еще мало: ее назначили постоянной и непременной поставщицей лука для княжеских завтраков. Таким образом мать крошки Цахеса, не сделавшись богатой, избавилась от всех нужд и нищеты, и тут, вероятно, не без чародейственного содействия феи Розабельверде.
Похороны министра Циннобера были так великолепны, что еще никогда в Керепесе подобных не видывали. Князь, все кавалеры Зеленопятнистого Тигра шли за гробом в глубоком трауре. Звонили во все колокола, сделали даже несколько выстрелов из двух мортир, выписанных князем с большими издержками для фейерверков. Граждане, народ, все рыдало, вопило, что государство потеряло лучшую опору, что не найти уже человека с таким глубоким умом, с такой великой душой, с такой неутомимой любовью к общественному благу.
И в самом деле, потеря эта осталась невознаградимой, потому что не было уже другого министра, к которому орден Зеленопятнистого Тигра с двадцатью пуговками шел бы так хорошо, как к покойному, незабвенному Цинноберу.
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ.
Умилительная просьба автора. — Как профессор Моис Терпин успокоился, а Кандида никогда уж не могла сердиться. — Как золотой жук прожужжал что-то на ухо доброму доктору Просперу Альпанусу и как оный распрощался, а Бальтазар начал жить да поживать в счастливом супружестве
Близится мгновение, в которое автор должен распроститься с тобой, любезнейший читатель, и грудь его сдавливается боязнию и грустью. Много, много еще мог бы он поразсказать тебе о дивных деяниях крошки Цахеса и рассказал бы, увлекаемый повествовательной страстью; но, пересмотрев события, помещенные в этих девяти главах, увидал, что и без того в них столько чудесного, сумасшедшего, противного здравому рассудку, что прибавлять еще значило бы употреблять во зло твою снисходительность, подвергаться опасности разладить с тобой совершенно. С грустью, с боязнью, которая невольно напала на него, когда он написал: