Боюсь, что уже и сказываются последствия этого принижения. Как много вижу я людей, не ожидающих ничего великого от будущего России, ничего, кроме какого-нибудь парламента, кое-каких вольностей, и для достижения этих пустячков они возлагают свои надежды на убийства да меры насилия...
На мой взгляд, все ложно в этой прискорбной оценке положения вещей. Ложен, во-первых, ее пессимизм, потому что если есть страна, от которой можно ожидать пышного развития своеобразной культуры, — то это, конечно, Россия. Во-вторых, надежды на политические убийства обличают полное непонимание законов общественности. Кинжал и динамит способны только запутывать всякое положение. Распутать его способны лишь идеи — здоровые, положительные, умеющие указать России дорогу не для пролития крови, а для развития силы. Нужно иметь идею созидательную, идею социального творчества. Только тогда стоит толковать о политических вольностях”.
Вот, собственно, каков был краткий ряд размышлений, который вызвал против меня страстный поход революционеров, не стеснявшихся ничем, чтобы меня уничтожить. Их особенно возмущало, как я осмелился открыто заявить об изменении своих взглядов. “Разве вы не могли молчать”, — слышал я со всех сторон. Я отвечал брошюрой “Почему я перестал быть революционером”, которую и воспроизвожу в подлинности на нижеследующих страницах.
Эта брошюра имела два приложения, которых содержание, с дополнительными объяснениями, я излагаю теперь в приложении № 1.
Сверх того, помещаю в приложении № 2 свой ответ на возбужденную против меня полемику эмигрантов, так как этот ответ составляет естественное дополнение к брошюре 1888 года. Он был напечатан в “Московских ведомостях” в 1889 году.
2 сентября 1895 г.
ПОЧЕМУ Я ПЕРЕСТАЛ БЫТЬ РЕВОЛЮЦИОНЕРОМ
Исправленный текст 1888 года
I
Если бы мой скептицизм в отношении различных основ нашего революционного миросозерцания не пробудился уже давно, то он, конечно, был бы пробужден теперь, когда я в таких резких формах наблюдаю легкость и быстроту, с которой революционные направления закостеневают до полного староверия. Всякое явление, разумеется, кончает смертью, а перед тем переживает период старчества, минерализации. Но доходит до него так быстро, еще ничего не сделавши, даже не выйдя из хаоса внутренних противоречий, словом, не сложившись еще даже, — это, без сомнения, показывает крайнюю скудость жизненных сил в самом зародыше явления. Я наблюдаю такую картину на отдельных примерах, но они мне напоминают многочисленные аналогии.
Моя уверенность, что я стою теперь на верном пути, только возрастает, когда я прислушиваюсь к упрекам, раздающимся против меня, и наблюдаю действия, о которых полезнее будет поговорить когда-нибудь посмертно, на страницах тогдашней “Русской старины”.
Меня упрекают в тысяче вещей: почему я не говорил, почему не молчал, почему не подождал, почему бросил партию и т. д. Отвечать на большинство этих упреков не имеет смысла, потому что в них сказывается просто различие точек зрения на нравственные права и обязанности человека. Замечу только, что в этом отношении я, собственно, нисколько не изменился и смотрю так же, как смотрел всегда. Есть, однако, кое-что, требующее ответа.
Меня упрекают: почему я не молчал? Мне говорят: вы должны молчать... Я знаю, это обычное явление: многие, достигшие некоторого опыта и возраста, перестают верить в свои прежние основы и мечты — но молчат! Они не делятся опытом с молодежью, замечая: “Зачем разочаровывать? Сам ничего не делаешь — не мешай другим!” Есть и такие, у которых причина верности старому заключается во внутреннем крике сожаления о погибшей жизни: “Как, неужели эти пять или десять лет были ошибкой? За что же положил я столько сил, за что отказался от того-то и того-то... Не может быть!” Глубоко трагично это положение, оно не может не возбуждать жалости. Но, сознавая причины малодушия и даже лично прощая его, нельзя забывать и того, что оно несет тяжелую ответственность за гибель молодых сил, за бесплодность наших “движений”. Я считаю обязанностью поступить иначе. Когда я верил, что да, я говорил — “да”; когда думаю, что нет, я и говорю — “нет”. Я писал программы в двадцать лет; теперь, когда мне почти сорок, я был бы весьма плохого о себе мнения, если бы побоялся своих двадцатилетних сочинений или не умел сказать ничего умнее их. Послушает ли кто-нибудь меня — это вопрос иной, но обязанность моя совершенно ясна.