Уже не в первый раз Николаю снился этот сон: они сбивают пехоту, она пятится, и по всей цепи раздается сначала поспешный ликующий, потом негодующий крик: «Кавалерия, вперед!» А никто не скачет. «Кавалерия, вперед!» – вместе со всеми кричит Николай, а никто не скачет. И тогда бегущие разворачиваются и опять идут вперед, а на него, Николая, наступает огромного роста матрос и щерится щербатой улыбкой, он всаживает штык прямо ему в живот, но матрос продолжает издевательски улыбаться и идет, идет, словно призрак, словно не его тело пронзает этот штык, который уже и не штык вовсе, а просто луч голубого света, и за мгновение до того, как попасть в медвежьи объятия матроса, Николай просыпается.
Такой же представлялась ему Россия – они пронзили ее своими штыками почти до самой Москвы, но она идет и идет на них, тяжело переставляет ноги в разбитых сапогах, в матросском бушлате, в солдатской папахе, и хохоча, и плача, и скрежеща зубами от ненависти, сотрясая сама себя, шагает, и колышется тело ее от этих грузных шагов, как студень, и неотвратимость ее объятий не упраздняет обрывающийся сон.
Четырехдневный бой за разъезд «Терпение» свел Алексеевский полк к составу батальона. На путях стоял «Офицер» и еще поезд начальника боевого участка генерала Третьякова. Не было слышно ни шуток, ни даже разговоров. Все были хмуры и тягостно молчаливы, словно бы всем сразу приснился этот жуткий сон. Николай шагал рядом с капитаном Бузуном, своим товарищем еще по Ледяному походу. Ходили упорные слухи, что Гагарин переводится и он вот-вот должен принять полк.
– Еще два таких дня, – сказал Бузун, – и мы придем в Москву с обозной командой.
Сначала господствовали какие-то неясные представления о том, что все само собой как-то успокоится и так или иначе образуется. Но то, что он увидел вчера, зародило в нем беспокойство. И это была такая же непреклонная воля, как воля некоторых алексеевских офицеров, которую невозможно было сломить и которую можно только уничтожать. Самым же страшным ему показалось то, что это были не венгры, не латыши и не китайцы, а такие же, как он сам, русские люди. Впервые в нем шевельнулась смутная и тревожная мысль о том, что есть нечто, ускользающее от его понимания, и быть может, впервые же исход борьбы представился ему неопределенным.
* * *
Еще вечером Николай узнал от Малинина, что будут брать разъезд «Терпение». Когда он услышал название, то даже не поверил. Чтобы удостовериться, он достал тетрадку, открыл ее и некоторое время смотрел на буквы, написанные чернильным карандашом: «Разъезд Терпение».
А следующие три дня творилось такое, что просто некогда было думать.
Распрощавшись с Бузуном, который отправился в вагон к Третьякову, Николай зашел в станционный домик. Угол помещения до потолка занимала круглая голландская печка, за ней виднелась приоткрытая дверь в комнату телеграфистов.
Николай вошел. На полу валялись ленты. На столе стоял остывший самовар. Навстречу ему встал молодой человек в форменной тужурке с петлицами.
– Да здесь курьерский из Петербурга пропускали, – пояснил телеграфист, пока Николай хлебал остывший кирпичный чай, – ну и стояли всегда по нескольку часов. Отсюда и «Терпение». А кто так назвал, я сказать не могу. Это же еще, надо думать, годах в восьмидесятых...
– Работает? – Николай кивнул на аппарат коммутатора.
– А как же, – ответил телеграфист.
И тут шальная мысль возникла в голове у Николая. Были на этой войне очень странные вещи, которые Николай никак не мог себе объяснить. Железнодорожники составляли движение поездов, и работала телефонная связь. Кто платил этим людям, оставалось загадкой. Впрочем, думать об этом всерьез ни у кого недоставало ни сил, ни времени, но вид действующих проводов всегда приводил его в изумление. Николай не понимал, кто за ними смотрел. Когда алексеевцы видели, что телефонная проволока оборвана, ее сейчас же чинили. Вероятно, красные делали то же самое.
– В Москву попробуем? – спросил он.