В Мелитополе бродили по городу и чувствовали, видели, слышали, как люди живут своей собственной нормальной жизнью, и текла эта жизнь как-то помимо Дроздовского, Цимлянского и броневика «Верный». Или, спрашивал он себя, это он жил, двигался, переходил с места на место вне их интересов, вне их жизни? Все эти люди – он был уверен в этом – еще недавно требовали свержения династии, любили говорить о революции, бредили переменами, которые в их представлении должны были случиться в одночасье, по щучьему велению, по собственному их хотению, и они и впрямь случились, но только совсем не те и не так, как грезилось им добрых три десятилетия. И теперь, когда мечта их, казалось, стала осуществляться, как бы плохо им ни приходилось, тем не менее все они продолжали жить своей привычной жизнью, ходили к должностям, торговали, лечили, лечились, учились, справляли помолвки, а он, Цимлянский, вместо того чтобы писать диссертацию и спорить с Кулаковским и Гардтгаузеном, скажем, относительно точного значения термина caput, разменял вторую тысячу верст этого похода в неизвестность.
В Таганроге в частном собрании Дроздовский опять держал речь перед офицерами.
– Полковник, положа руку на сердце, – поинтересовался пожилой подполковник, – по душе ли вам защищать буржуазию? Пусть сама себя защитит.
– Мы солдаты, а не пророки, – увещевал Дроздовский. – Наше дело расчищать для них путь.
– А вы уверены, – не отставал подполковник, – что они будут, эти ваши пророки, что есть для кого расчищать?
Цимлянский посмотрел на Дроздовского, и ему показалось, что подполковник сбил его этим вопросом и Дроздовский не знает, что сказать.
– Если мы станем обставлять выполнение долга разнообразными обстоятельствами, – сказал наконец Дроздовский, – то потеряем время, а вместе с ним и все остальное. И защищать мы идем не буржуа, а русскую культуру.
– Но не лучше ли, полковник, – каким-то черезчур суровым голосом вмешался какой-то капитан-артиллерист, – иметь государство без армии, а не армию без государства?
– Может быть, и лучше, – ответил Дроздовский, – но если меня будут расстреливать большевики, я по крайней мере буду знать, за что. А вы, господа, извините, даже этого не будете знать.
Выходя из собрания, он столкнулся взглядом с Цимлянским и, признав в нем одного из своих офицеров, бросил со вздохом: «Господи, откуда это благодушие?»
И так, как было здесь, было до этого везде: отказ обставлялся десятком убедительных возражений: неясна задача, да мало сил, да не так делается, как хотелось бы тому или иному, да лучше и безопаснее на местах. Цимлянский внимал прениям безгласно, и в нем поднималась злоба на этих людей и презрение к ним. Но когда он сходился с ними ближе, входил в их обстоятельства, смягчался и смотрел на все более снисходительно. У одного были дети, у другого больные родители, третий был сам нездоров и обременен чем-то, и понимая это, Цимлянский соглашался, что все эти причины имеют значение и правомочие. И значило это, кроме всего прочего, что именно ему, молодому и здоровому человеку, подобает и предстоит выносить всю главную тяжесть завязывавшейся борьбы. «Я могу, – говорил он себе, – следовательно, я должен». И слова Аммиана Марцеллина снова обретали свое успокоительное значение и поднимали Цимлянского над сутолокой жизни. Философский взгляд римского историка позволял взирать на происходящее из-за грани размышлений. Просто оставалось отыскать свое место в этой извечной канители и его держаться.
«Иначе, наверное, не бывает», – думал тогда Цимлянский.
В Бердянске записались 75 человек, в Мелитополе – 28, Таганрог дал пятьдесят. Но уже эти сами по себе позорные цифры вызывали в Цимлянском не то усмешку, не то улыбку, значение которой было трудно понять.