* * *
Понемногу Кирилл Евгеньевич начал заниматься с Ильей французским языком, но особенно нравилось Илье вызывать его на рассказы о разных странах, об их истории, да и вообще обо всем, что было раньше. О Франции и Югославии он говорил так, словно бы некогда жил там, об Александре Первом и Наполеоне – словно был не только их современником, но и собеседником. Ручаясь за каждое слово, произнесенное в час кончины генералом Моро перед лицом европейских государей, он даже знал имя первого спартанца, павшего в Фермопильском ущелье, в общем, если история – это не преисподняя наших грехов, куда испокон вход был незаказан одним поэтам, проводника в мир прошлого лучше Кирилла Евгеньевича было не сыскать, да и искать было не надобно. Странно было другое: когда речь заходила о временах более близких, которых он мог быть свидетелем, Кирилл Евгеньевич начинал проявлять скупость, сворачивал на другое и даже хмурился, если Илья упорствовал в расспросах. Но Илья упорствовал редко, ведь было так много другого, и это другое было в той же степени окутано таинственным туманом.
И чтобы понять, надо было представить, а представления пока слагались по правилам сновидений, а что можно вообразить непознаваемее таких законов? Кое-что из того, что рассказывал ему Кирилл Евгеньевич, Илья знал из школьных уроков, но то истолкование, которое Кирилл Евгеньевич давал хорошо известным фактам, как бы совершенно искажало их суть, уже существовавшую в голове Ильи. Это вызывало в нем внутренний протест, и возмущение кощунственными речами своего наставника поднималось пеной сбежавшего молока.
Как бы то ни было, история в основном пребывала черно-белой, как домино, и расцвечивалась привычными красками мира весьма избирательно. Сложно было поверить, что король Адальберт вкушал отдых под сенью дуба, и листва в самом деле зеленела и просвечивалась солнцем, несмотря на то, что ясно было сказано: «дерево это было велико и могуче и имело немало лет от роду». И ветка дрока на шляпе Генриха Плантагенетта оказывалась просто бесцветным понятием, словом, в которое не хочется и незачем вдумываться. Возможно, здесь не обошлось без столетней эволюции кинематографа. Первые ленты как нельзя более гармонировали с черно-белыми одеждами их создателей. И даже альбомы по искусству, даже брызжущие красками миниатюры часослова герцога Беррийского не способны были ублажить сознание, привыкшее передвигаться неуверенными бросками – от одного стереотипа к другому. Только эпоха, самая бесцветная в осколках своего художественного выражения, казалась обремененной избытком красок и цветов, изнемогала от страстей, доступных, непреходящих. Там боги завидовали людям и снисходили к их нешуточным страстям, а люди бросали им дерзкие вызовы, расплачиваясь судьбой или удостаиваясь бессмертия, и у жизни было четыре цвета: цвет солнца, меди и золота, цвет морских заливов, цвет одеяний и камней и пурпур сокровенного.
История, как и любое прошлое, имело запахи: столетия пахли одеколонами и потом, заспиртованными гадами, горелым человеческим мясом, лавандой, и только античность оставалась целомудренно-обнаженной, пронизанной светом, и кровь, пролитая там и тогда, представлялась розовым вином, изящно разбавленным сильными руками, одинаково привыкшими к ручке заступа и древку родового копья. Это запахи нескончаемого лета, прохладный горьковатый запах теней, которые немолчное солнце заставляет ронять наземь портики, равнодушное величие падубов, теснота прокаленных ущелий и прохлада ручьев, бегущих в никуда кровотоком холоднокровных наяд, нежный дурман долин, покрытых цикломенами и шафраном.
И еще ему почему-то мерещилось, как стоит бывший император, опутанный своей идеей, погребенный своей честностью, а за ним – капуста.
И воистину благословенны были эти вечера. Вокруг морозно дрожит притихшая, замерзшая, нахохлившаяся пустыня, а в комнатах натоплено жарко, уютно горит лампа, оконные стекла в перьях инея, книжные корешки членят стеллаж и в торжественной тишине витают тайны, предстоящие открытиям, и тени прошлого, существовавшего только для того, чтобы ты существовал.