Тут Катель вдруг умолкла, так как послышался скрип двери. Она плотно сжала губы, будто боясь выдать государственную тайну, и бросилась к своему самому большому котлу, куда немедленно всыпала чуть ли не целый буасо овсяной муки.
Послышались тяжелые шаги, они приближались, слышно было, как человек слегка волочит ноги по камням прохода, что указывало на сильную усталость.
Увидев входящего в комнату своего крестного, закутанного в черную, отяжелевшую от дождя пелерину. Жиль подумал, что аббат сильно переменился со Дня всех святых. В свои сорок три года аббат Венсан-Мари де Талюэ-Грасьоннэ выглядел гораздо старше. Годы уже слегка согнули его, а лицо, выделяющееся между черной сутаной и белым париком, с тонкими чертами, открытое и всегда приветливое, носило следы беспрестанных трудов и было очень усталым.
— Погода опять переменилась, моя добрая Катель! — мягко вздохнул он, отряхивая воду. — Ветер принес нам дождь…
Тут он осекся на полуслове, разглядев вырисовывающийся на огненном фоне очага силуэт ожидающего его человека. Его светлые глаза округлились от удивления, и он с некоторым беспокойством спросил:
— Ты здесь? Но почему? Что случилось? Ты получил плохие новости? А твоя мать, она…
Жиль поклонился, как поклонился бы королю.
— Если я и получил плохие новости, то они касаются лишь меня одного, господин аббат. Моя мать чувствует себя хорошо, смею надеяться. Прошу простить меня, что я приехал к вам, не предупредив заранее.
— Ты же знаешь, мой мальчик, что тебе не нужно предупреждать, что дом всегда открыт для тебя… особенно если, как я догадываюсь, ты должен сказать мне что-то важное.
— Вы правы, — ответил Жиль. — Я должен сказать вам нечто важное, но, думаю, это не будет для вас сюрпризом.
Аббат Талюэ покивал головой, явно озабоченный еще больше.
— Ну, что же! Пойдем в мою комнату, пока Катель занимается стряпней…
Они вышли из кухни, где продолжающая что-то бормотать Катель уже принялась расставлять приборы, и поднялись на верхний этаж, на лестничную площадку которого выходили двери комнат, занимаемых ректором и его викариями. Трое викариев обитали тут постоянно, а четвертый, аббат Дюпарк, был назначен для служения в деревушке Сен-Жиль, где и поселился в отведенном для него доме.
Комната аббата Талюэ была обшита деревянными панелями, но притом крайне скромно обставлена, без ковра и занавесей. Единственной роскошью этой комнаты, помимо огня в камине, был маленький шкаф, где помещалось несколько прекрасных книг, чьи корешки, обветшавшие от долгого употребления, мягко поблескивали потертым золотом. По большей части это были религиозные или исторические сочинения, среди которых пряталось несколько произведений Вольтера, унаследованных от какого-то шутника-прихожанина, правда, аббат сохранил у себя только те из них, что меньше всего оскорбляли его набожную душу.
Аббат усадил своего крестника на единственный стул у рабочего стола, а сам устроился на кровати, предпочтя ее своему рабочему столу, желая избежать положения, которое хоть сколько-нибудь походило бы на допрос.
— Я слушаю тебя, — сказал он. — И если я не ошибаюсь, то твое сегодняшнее посещение как-то связано с письмом, которое ты мне прислал два месяца тому назад?
— Нет, вы не ошибаетесь, — отвечал Жиль. — Позволительно ли мне будет спросить, почему я не получил ответа?
Аббат улыбнулся:
— Как нетерпелива молодость! Я и не мог ничего тебе ответить, пока не договорился с твоей матерью. А ведь ты прекрасно знаешь, что, когда речь идет об ее убеждениях, разговаривать с ней очень и очень затруднительно. Однако я надеюсь, что со временем…
— Нет, господин аббат, — прервал его Жиль. — Она никогда не переменится! Именно вследствие того, что сегодня я уверился в этом, я и приехал к вам.
И он рассказал о том, что произошло в кабинете аббата Гринна. Рассказ его был краток, спокоен и тверд до такой степени, что поразил внимательно слушающего аббата. Так же, как и помощник начальника коллежа Сент-Ив, аббат Талюэ внезапно почувствовал, что имеет дело с каким-то другим человеком, почти ему незнакомым. Он был не очень сильно удивлен этим обстоятельством, скорее почувствовал некоторую грусть, смешанную с тем странным волнением, которое испытывает зритель в театре, ожидая поднятия занавеса.