«Эти лохмотья перенесли вместе со мной столько испытаний и заслужили оставаться со мной до победы… или до смерти, — пробормотал он про себя. — Ферсен поймет…»
Шпагу, однако, он взял с благодарностью, так как это было не парадное оружие, а грозная боевая рапира, клинок, достойный воина, который с успехом заменит старую шпагу с погнувшейся гардой. С гордостью он подвесил ее к портупее из невыделанной кожи, преклонил колена для краткой молитвы, чтобы подготовить свою душу к встрече с Богом, если смерть в этот день настигнет его, и отправился к генералу за приказаниями. Впервые за долгое время он чувствовал себя совершенно счастливым и в ладу с самим собой.
Может быть, потому что в этот высочайший миг ничто более не имело значения… кроме одного — должен был начаться штурм!
Когда он вышел из палатки, ему представилось, будто поднялся занавес, открывая взору последний акт великой трагедии. Ему казалось, что он впервые видит этот пейзаж, с каждым днем становившийся все более уродливым.
Перед собой, за гигантским пространством, ощетинившимся войсками, испещренным траншеями, на котором серые пятна болот таили столько ловушек, он видел Йорктаун — груду дымящихся развалин, где не осталось ни одного мирного жителя, но упрямые красные муравьи кишели под назойливые и монотонные звуки волынок шотландского 71-го пехотного полка. А дальше, на реке, черные скелеты фрегатов «Лоялист» и «Гваделупа» все еще пылали рядом с полу затонувшим кораблем «Шарон». Артиллерия графа де Шуази и генерала Нокса славно поработала и не давала себе передышки: артиллерийская дуэль была далека от завершения. Город яростно сопротивлялся, хотя его стены рушились. Два редута держались стойко, но, по мере того, как Рошамбо сжимал их в смертоносных тисках, мины рвались одна за другой, люди подрывались на них, а стоны умирающих и раненых мешались с несмолкаемым грохотом орудий. И хотя ярко светило солнце, синело море и развевались на свежем утреннем ветру знамена, все это очень походило на преисподнюю. Однако ни один человек не желал бы сейчас избегнуть этого ада, и Жиль горел желанием ринуться в битву.
Офицеры из ставки Лафайета собрались в его палатке. Там были и Гамильтон, и Барбер, и Лоренс, и Пор, и Жима, но сам генерал отсутствовал. Все молча сидели по своим углам, погруженные в собственные мысли, в ожидании приказаний. Действительно, прошел слух, что штурм может быть начат сегодня, но никто не смел в это верить. Гамильтон, которого Вашингтон грубо одернул, когда тот хотел разузнать об этом, дулся у входа и от нетерпения грыз ногти. Когда в палатку вошел лейтенант Гоэло, Гамильтон буквально наскочил на него:
— Ну, а вы? Вы что-нибудь слышали? Сегодня или завтра?
— Если верить письму, полученному мной от одного из адъютантов графа де Рошамбо, то сегодня.
Лицо Гамильтона просияло, и он порывисто сжал молодого человека в объятиях.
— Хоть бы это было правдой! Можно сойти с ума, видя, как гибнут люди, и не имея приказа вмешаться… Если так будет продолжаться, Йорктаун возьмут саперы и артиллеристы, а мы даже не обнажим шпаг.
В этот момент перед входом спрыгнул с коня Лафайет и, как смерч, ворвался в палатку. Глаза его горели, парик съехал набекрень, он был очень взволнован, но никто не мог бы сказать, была ли это радость или гнев. Жиль подумал, что тут было всего понемногу.
— Господа! — вскричал он, закинув в угол свою шляпу. — Сегодня мы будем иметь честь атаковать один из редутов, а именно правый, в то время как французы атакуют левый.
— Мы? — спросил Гамильтон. — Кого вы имеете в виду? Все наши войска?
— Нет, сударь. Когда я говорю «мы» — это значит дивизия Лафайета, а когда говорю «французы», то имею в виду барона де Вьомениля, который пойдет на штурм во главе одного или двух полков… — Он остановился, побагровел и вдруг заорал своим ужасным пронзительным голосом, который было так мучительно слышать:
— И я надеюсь, что мы покончим с редутом раньше, чем этот олух де Вьомениль доберется до бруствера!
Знаете… знаете, что он осмелился только что сказать, когда генерал Вашингтон и генерал Рошамбо отдали свои приказы?