– Ну и ну, – бормотал Брике.
– Мы попали совсем в другую Францию, мадам!
– Нет, – с гордостью сказала я. – Просто мы почти в Бретани.
Но втайне и я удивилась. Безвыездно прожив в Париже целый год, я была уверена, что всякое сопротивление подавлено. Что роялисты слабы и большей частью уничтожены. И вот теперь я своими глазами видела пламенный, иногда до фанатичности страстный роялизм. И где же? Среди крестьян.
«За Бога и короля» – достаточно было сказать эти несколько слов, и передо мной распахивалась дверь любого крестьянского дома.
«За Бога и короля» – и на меня смотрели как на свою, как на союзницу. И меня снова называли «мадам», «принцесса», «ваше сиятельство», а я, привыкшая ко всяким «гражданкам» и просто «шлюхам», не верила своим ушам.
К вечеру мы добрались до деревушки – последней перед Анже. Был День сорока святых, мучившихся в Севастийском озере. Вечерняя месса только что началась, и все крестьяне были в церкви.
– Пойдемте туда, – предложил Брике. – Все-таки нынче католический праздник.
– Ты веришь в Бога, Брике? Вот уж не подозревала этого!
– Я и сам не знаю, верю или нет. Ну а что здесь-то торчать? Сейчас дождь начнется, так мы его в церкви переждем.
Я взглянула на небо: Брике был прав. Свинцовые тучи сгущаются, наверняка через час начнется гроза.
Мы вошли в церковь. Я машинально перекрестилась. В церкви я не бывала очень давно, и сама не помнила, когда в последний раз присутствовала на мессе, да молилась редко, но внутри у меня была очень прочна память о том, что я христианка и католичка.
Вслед за нами вошли еще несколько крестьян, и церковь оказалась переполненной. Брике так громко сопел носом, что мне пришлось его одернуть. Он тяжело вздохнул и стал пристально разглядывать прихожан. Это были в большинстве своем крестьяне: грубые, обветренные вилланы, кожа на руках которых была выдублена плугом и вожжами; степенные крестьянки в нарядных одеждах, а также совсем молодые девушки – в ярких передниках, коротких юбках и золотистых чепчиках, приколотых к причудливо уложенным на голове мелким косичкам. В их нарядах ощущалась близость Бретани.
Крестьяне, стоявшие за нами, начали тихо переговариваться – так тихо, что никто не делал им замечаний. Сначала я не прислушивалась. Потом до моего слуха стали долетать некоторые слова – «oggi», «lettera», «conlessa».[1]
Итальянский язык. Да, несомненно. Но, черт побери, как могут крестьяне говорить на звучном диалекте Тосканы?
Заинтригованная, я прислушалась, незаметно придвигаясь чуть ближе. Ведь не так часто встретишь в глуши Нижнего Мана крестьян, свободно владеющих итальянским.
– Этот священник присягнул Конституции, не так ли.
– Да, герцог. Сейчас вы увидите, какую шутку сыграет с ним наша черная кошка. Этот трюк всегда действовал безотказно.
Они на некоторое время умолкли, а я размышляла о смысле этого непонятного разговора. Какая-то черная кошка. Может, это жаргон? Значительно понятнее то, что одного крестьянина называют герцогом. Нет, никак нельзя поверить, что это просто кличка.
– Не лучше ли нам уйти, как вы думаете, маркиз?
– У вас всегда какие-то страхи. Это, в конце концов, отдает трусостью.
– Вы превратно истолковываете мою осторожность, маркиз. Нас давно ожидает Тристан Отшельник…
– Тристан Отшельник подождет, – вмешался новый, очень властный голос.
– Замолчите, милейший герцог де Кабри. Вы очень надоедаете, и итальянский у вас скверный.
Их было трое – маркиз, герцог и еще кто-то, видимо главный. Один из них – герцог де Кабри! Я едва удержалась от того, чтобы повернуться и рассмотреть герцога повнимательнее. Неужели он, тот самый? С этим человеком меня связывает множество воспоминаний, причем, весьма неприятных.
Священник, который, как я теперь знала, присягнул Конституции, в эту минуту открывал дарохранительницу. И тут, едва поднялась крышка, – толпа даже шарахнулась от испуга, – какая-то черная быстрая тень метнулась из дарохранительницы на голову священника, вцепилась в епитрахиль, и по церкви разнеслось нервное и шипящее: «Мя-яу»!
Это была кошка, черная, крупная, разозленная, едва ли не пускающая искры, и ее появление из священного сосуда дарохранительницы показалось таким кощунственным, что толпа прихожан онемела от священного гнева.