Здесь Пигусов сделал паузу, ожидая выкриков: «Да!», «Оставайся!», «Vivat!», «Не хотят уходить кровососы!..»
Сингапурцы с итальянцами беззвучно жевали вечерний воздух. Отечественные – томились.
Витя вышел из себя:
Je suis l’Empire a la fin de decadence!..
Я римский мир периода упадка… —
тут же перевел он вибрирующим от страсти голосом стихи великого французского поэта. И вдруг ни к селу ни к городу добавил, уточняя и дополняя смысл французских стихов:
Но я не Горбачев – на дне осадка!
Тут Витя засомневался: а те ли стихи? Может, прочесть другие?
Он даже на миг прикрыл глаза.
В голову сразу же вскочила удачная – да что там удачная! – в голову ему вскочила гениальная речуха, произнесенная не так давно в городе Питере.
Было – год назад.
Во время театрального концерта-капустника, случившегося незадолго до окончания гастролей одной из московских антреприз (Витю пригласили на замену и заодно присмотреться), он, подученный одним с виду очень приличным петербуржцем, вместо полагавшихся по сценарию стишков кого-то из современных прочел из Пушкина:
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги – понимаю,
Другой за то, что был француз…
Читая второе четверостишие, подстрекаемый из-за кулис отважными жестами все того же приличного петербуржца, Витя трижды указал рукой на царскую ложу, полную значительных, отвечающих в городе за порядок и нравственность лиц:
Клеон – умом ее стращая,
Дамис – за то, что нежно пел.
Скажи теперь, мой друг Аглая,
За что твой муж тебя имел?
От сочувственных рукоплесканий и хохота зал разломало надвое.
Сочувствовали классикам литературы, вообще всем обманутым мужикам – дружно, горячо.
Но были и несочувствующие.
Одной из находившихся в царской ложе очень ответственных (и очень красивых!) дам, к несчастью, тоже звавшейся Аглаей, стало дурно. Со стула она рухнула прямо на пол.
Витю, не дожидаясь конца гастролей, поперли: сначала из Питера, а потом из антрепризы.
Но ведь успех был налицо! Значит, и теперь – все закончится успехом.
Срываясь на фальцет, Витя крикнул:
– Я не стихи сюда явился читать! Сейчас я… Сейчас я на вас выпущу птицу! Зверь, – не птица… Она вам головы продолбит! До мозгов ваших разжиженных доклюется. Вы – падаль! А птица, она…
Витя полез в рюкзак.
Однако довершить начатое ему не дали.
Возмущенные сингхи и сингалезы, некоторые из итало-испанских бандитов и очутившаяся тут как тут заполошная московская семейка (в составе Серьги, Сигаретки и трех шустрых ребятенков) сволокли Витю с громадного ядра, на которое он в конце речи сумел-таки взгромоздиться, и стали, отталкивая друг друга, неумело, а стало быть, и не больно пинать его в бока.
– Да рази ж так следовает? – покрикивал елейно у Вити над самым ухом кто-то из отечественных бандитов. – Каблучком ему в морду, каблучком, каблучищем!
Здесь – снова неприятность: краем глаза Витя зацепил все тех же московских детей. Они опять с непонятной настырностью подбирались к немаленькому, – а если правду сказать, просто-таки толстоватому – Витиному заду.
Лосины вмиг были содраны. Холодок прикоснулся к белой – белей и подмосковных, и владимирских снегов – Витиной заднице.
Тут московских детей оттеснили в сторону, и два рыночных амбала, шепотом матерясь, поволокли Витю из Кремля вон.
– Давай, детушки, давай, ребятушки! За ворота его, живей! – наставлял все тот же елейный, – выкиньте его вон отсэда! Но потихоньку, без огласки… Поздней с им разберемся! И сумку евонную не позабудьте…
Витя пришел в себя только на Васильевском спуске. По дороге его легонько поколачивали по почкам, но потом бросили, отстали. Теперь ныла спина. С плеч падала косо накинутая кремовая воловья шкура, про которую Витя в горячке совсем позабыл.
Идти домой не хотелось. Голова мерзла, но это было даже приятно: чувства поостыли, мысли постепенно выстроились в линию.
Пигусов повернул к Яузским воротам, тихо побрел в сторону бывшего Хитрова рынка. Невдалеке блеснула Яуза…
– Вона, где он! Вона! – послышался сзади минут через двадцать елейный голос. – А ну, посыпь его перушками…
Два амбала вмиг сдернули с плеча Витин рюкзак, скинули на снег воловью шкуру, а потом, на нее же Витю и уложив, натрусили сверху крупных, из какой-то вонючей торбы вынутых гусиных перьев.