Значит, можно, если мы живём в таких условиях.
Виктор Гюго указывает, как над страшным котлом Французской Революции, над которым клубился кровавый пар, мало-помалу начали играть светлые лучи, из которых, в конце концов, и вышло современное общество.
Любители исторических параллелей, исторических аналогий делают на этом известные выводы свои. Будет некогда, мол, день, и восстанет великая Троя, так что, собственно, и нам беспокоиться-то очень не приходится.
Да, но даже по ним и самим восстановление это ожидается только в «конце концов», до этого же конца котёл должен кипеть, подобно адскому котлу, кипеть всеми ужасами распада, и поистине холодное сердце нужно иметь, чтобы сидя на берегу адского огненного моря спокойно ждать погоду, спокойно констатировать неизбежность и закономерность исторического процесса.
Эта интеллигентствующая устряловщина глубоко органически противна всякому ясному сознанию, не потому что она «не права». Быть может, она и права, да кроме того, всякие искатели истины у нас как-то особенно превозносятся, хотя бы они и были типа Кифы Мокиевича. Истину пусть ищет всякий, но на сей предмет, на то, чтобы не подвергаться тяжким упрёкам в бесчувственности, необходимо запастись немногим — олимпийским спокойствием Архимеда, которого убили за изучением его кругов.
Вот этого малого-то и не хватает! Перед всё растущим распадом, перед гулким грохотом всё падающих общественных и государственных норм и социальных отношений наши Архимеды бегут не в железное лоно математики и её формул, а в шаткую, но мягкую постель, которую стелет история. Аналогии, необязательные и недоказательные, на один момент дают схемы, неподвижные кинематографические снимки с несущегося процесса, зажимают в привычные политические и исторические категории клочки пены бурного моря — и в мёртвом, мумифицированном виде дают возможность на минуту спокойнее жить и дышать среди этих приручённых, заключённых в закон мумий. Кто имеет желание в периоды революции говорить о государстве, о партиях, политике — тот, конечно, может это делать, но говорить о них он может только как о чистой идее. Как только он попробует говорить о них как о чём-то конкретном — так сразу видно, как они распадаются под свежим дыханием исторической бури.
Сколько, например, мы во время нашей революции выставляли разные образования как государство Российское. Вспомним Россию Керенского. И всё-таки она пала, несмотря на акт, фиксирующий даже форму правления у этого государства как «республику».
«Республика» эта упала так же быстро, как и те многие всероссийские и провинциальные правительства, которые возникали, как пузыри на воде после дождя, и так же скоро лопались. Удивительно в этой их смене одно — необыкновенная готовность известных кругов к их образованию, «влеченье, род недуга». В основе же это — одно — желание думать готовой формой, в готовом искать знакомых элементов. Пусть не остаётся ничего, кроме советской власти; ничего, обойдутся и с нею, если нет выбора! В результате эти робкие души почиют на её Прокрустовом ложе — но что же делать, если кроме неё нет никаких признаков государственности!
Но распад непредотвратим. Напрасно всероссийские эсеры в параграфе 16 своей декларации от 20 августа 1920 года указывают на то, что они, не выступая в «данный момент» с вооружённой борьбой и занявшись «подготовкой масс» к грядущим событиям, тем не менее не могут допустить никакой «контрреволюции» и должны принимать для ликвидации её все меры взрыванием изнутри, «как то блестяще удалось во время правительства Колчака».
Так ли это? Действительно ли в ней, в катастрофе этой, виноваты эсеры, проявившие в ней, как пишется в разных партийных отчётах, «колоссальную выдержку и дисциплину»? Мы видали картину развала. Мы видели, как фронт разваливался сам, как его разваливал всякий, кто хотел. Мы видели распри командного состава, его бюрократичность, возмутительную незаботливость снабжающих частей, поголовное почти отсутствие гражданского мужества, нелепый саботаж тёмных людей, мечтательность и непрактичность правящих кругов.