На белградском съезде было объявлено, кроме того, что российской эмиграции даруется институт по изучению России… Не будет ли хорошо, если первым предметом, подлежащим изучению в этом институте, будет любопытное свойство русских кричать «ура» всякому чужаку и наоборот, плотно вгрызаясь в горло, валить на землю и грызть до конца своего же…
Не верит сам себе русский человек, не любит он, не терпит самостоятельного мнения, авторитетика требует, подай ему или «всемирную науку», или «просвещённую нацию», или короля, какого ни на есть.
Вот тогда он — руки по швам, «ура» и готов положить жизнь, как свою, так и чужую…
А организоваться так, чтобы своего же брата слушать, — это он не может… Варяга, варяга ему подай! Варяга!
Мы плохо знаем историю и быт русских предков, примерно — до царя Петра; про царя Петра — мы знаем, что он был «западник», что он «просветил» тёмное царство и что с него-де и начался свет на Руси.
Поэтому мы знаем русский быт, начиная, примерно, с царя Петра, причём в изображении его обращаем внимание на черты, сходные с нашим современным бытом, которым жил верхний слой русской интеллигенции в широком смысле.
Всё, что не подходит под этот масштаб, нами относится к «темноте» и «непросвещённости» тех времён и, следовательно, заранее обрекается как бы на умирание и на забвение. Мы не ошибёмся, если скажем, что «тёмное царство» Островского — есть именно этот загодя огулом осуждённый быт старой Москвы, выпирающей из немецкого кургузого платья.
А между тем это русское море быта огромно, и в продолжение всей петровской эпохи оно глубоко лежит в самом русском народе.
Да даже и та французская культура, которая переселилась на Русь в екатерининский блестящий век, приобрела свой грандиозный размах, будучи привита на огромное русское азиатского корня дерево, где она отлично принялась:
— Ведь были некоторые родственные связи между этими культурами; ведь дух утончённой роскоши пришёл во Францию из Испании, после Реконкисты, где христианская вера сливалась с мавританской неистовостью и утончённостью.
* * *
Государыня Екатерина называла Москву «средоточием нескольких миров». Свободно и привольно лежала Москва в своих садах, один из которых, Васильевский — на месте Воспитательного дома, был насажен ещё великим князем Василием, отцом Ивана Грозного.
Правда, в торговых местах — Москва была кучей старых, чёрных срубов, крытых корой, тёсом и соломой, среди которых блестели жестяные главы церквей.
Улицы были завалены вместо мостовых фашинником да сланы брёвнами. Грязь была такая, что в озёрах на улицах плескались гуси да утки, а с улиц брали грязь для удобрения царских огородов. Грязь была такая, что подчас откладывались из-за неё крестные ходы — не пройдёшь…
Фонарей было мало, и по улице нужно было путешествовать либо с особым листом, либо лишь по крайней нужде, вроде родов; идущий нёс с собой фонарь, тем доказывая свою полную лояльность. Зато без фонарей шныряли шиши, разбойные люди; в ограждение от таковых улицы в десять часов вечера запирались рогатками, которые снимались за час до рассвета. Рогатки охранялись караулами из обывателей с дубинками и трещотками.
Среди этой раскинутости Москвы дворы богатых людей лежали, как усадьбы; они зеленели целыми рощами вековых дерев, блистали прудами, славились плодовыми садами, огородами, ключами, лугами даже.
На улицу от таких поместий выходили только высокие крепкие ворота среди прочного тына; восьмиконечный медный крест был на воротах, из подворотни раздавался лай злобных, лихих псов.
В эту-то обстановку и пришёл из Парижа век «красных каблуков и величавых париков». Если моды Парижа были роскошны, если кафтаны были широки, если камзолы были залиты шитьём и выходили раструбом, — то на Москве всё было ещё роскошнее, кафтаны были ещё шире, камзолы ещё трубачестее.
Там, где верхом на горбоносом кабардинце раньше пробирался в блестящей грязи боярин, бородатый, в бархатной шубе с татарской кривой саблей на золотой цепи, в сопровождении слуг, ударявших в литавры, прикреплённые у сёдел, чтобы народ у питейных, особливо, домов давал дорогу, — показались манерные каретки-эгоистки с гранёными стёклами в стиле рококо, разрисованные во вкусе Ватто, украшенные среди своих ракушек и завитков — трогательными эмблемами, вроде сердца, пронзённого стрелой.