К горлу подкатил комок. Ларион, ну хоть убей, не мог понять, как это две любимые им женщины, мама и Фая, едва-едва познакомившись, оказались способными возненавидеть друг друга с такой радостью, точно всю жизнь ждали этой ненавистной встречи и откладывали прозапас на черный день злобу. В их квартире, доселе тихой, уютной, праздника не получилось.
Ларион на цыпочках вернулся в коридор и сел на некрашеную табуретку. Не укладывалось это в голове. И мама, и Фая твердили одно и то же — что любят его. А верить им становилось всё труднее: если любят, то неужели не догадываются, не знают, что для него каждая такая свара — это слезы, которые невозможно сдержать. Утро, завтрак, обыкновенный разговор, — но одна мелочь, другая, начинаются подковырки и, наконец, кто-то срывается, мама или Фая. И нет сил слушать перепалки! “Бросьте каркать, уши вянут!” — выпалил он как-то раз, изнатужившись: надеялся испугать-утихомирить женщин. Но не крик вышел, а утлый хрип, тут же потонувший в кухонной перестрелке. Потому и повелось: чуть что заваривается за семейным столом — он убегает в комнату, пододвигает стул к этажерке, садится и принимается листать журналы, делает вид, что рассматривает фотографии. Пока хватает сил. А потом падает лицом в шершавые страницы и трясется, трясется, будто смех раздирает… И стыдно, и больно. Но глядишь, и поутихло: Фая неслышно подойдет, обнимет, согреет издрожавшуюся спину; мама замечется, загремит за стеной железным и позовет пить чай. Он бросит журнал, утрется кое-как кулачками и вернется на кухню. И мама начнет что-то ему говорить, и Фая тоже, но друг на друга не поглядят ни разу. И никакой радости от примирения.
А завертелась эта карусель еще в самый первый вечер. Фая только-только приехала, он порол какую-то бестолковщину и ошалело носился по комнате. А когда Фая раскрыла чемодан и оттуда вывалились платья, из кухни выскочила мама и взвизгнула так, что шпилька из волос выпала: “Не сметь! Не сметь распоряжаться в моей квартире! Вы ее не получали, в райисполкоме очереди не выстаивали, вы здесь не хозяйка! Ишь ты, приехала, явилась, не запылилась, да на всё готовенькое!”. И еще, и еще. Фая пыталась успокоить ее, тихо отвечала, а он, Ларион, прислонился к стене, ни жив, ни мертв. Но когда мать в бешенстве подлетела к тахте и сбросила чемодан на пол, Фая крикнула в ответ что-то пронзительно-пронзительно, — как, наверно, кричала в цехе с высоты… Ларион испугался и убежал в туалет, заперся и целый час проплакал навзрыд. Ему стучали, просили, уговаривали, грозили — он не открывал. Было страшно. А когда слез не осталось, ресницы спутались-слиплись и он вышел, всё уже улеглось: мать вязала на кухне, Фая раскладывала тахту.
С того дня спорить при нем остерегались, старались ладить, вернее делали вид: ругались, когда он уходил на работу. Но когда возвращался Ларион с телеграфа, лишь час-другой в квартире поддерживалось спокойствие. Да и то относительное — прорывалось то у мамы, то у Фаи. Пристреливались. Он неуклюже вмешивался, мямлил — и перестрелка редела, стихала, но ненадолго. Ларион подчас намеренно раскисал, думая, что жалость к нему примирит женщин. Напрасно! Со временем к этой тактике привыкли. Теперь уж не утешали, как прежде: женщины втянулись в войну. Если дома была мать, Фая не готовила. Мать же всегда долго возилась на кухне, и хотя варево ее теперь подчас невозможно было есть, он пересиливал себя — глотал.
Стоило маме зайти в их комнату после десяти, Фая сразу выключала телевизор. И проси-умоляй — бестолку. Сунулась раз мать воткнуть вилку в розетку, так Фая аж подскочила… А мама ему, Лариону, кричит: “Да ты ей не нужен, дурак, ей квартира нужна!…”. Но слава богу, ничего не произошло. Зато теперь до полуночи в отместку трещит на кухне репродуктор.
Воробышек под сердцем опять напомнил о себе — Ларион повернул голову к окну, вгляделся сквозь стекло в заросли сирени, за которыми прятались почта и телеграф, и показалось ему, что дверь уже открыта. Тут его осенило: “Юра!” Сменщик, дежуривший вечером, такой же, как и он бедолага, приносил ужин с собой, а утром любил попрятать-порассовать оставшееся по углам да местечкам, известным, как он, вероятно, считал, только ему. Тайников таких на телеграфе немало. А с утра Лариону так хотелось есть!