Ему представилось, что она рывком поднялась, волосы обрушились на плечи, прислонила к губам запястье, брезгливо стирает, нет, сдирает, его поцелуй.
Лесок проняло ветром. Он зашипел, зашуршал, зашептал.
Андрюша смотрел на девчонку сквозь крону орешника, мелькающую листвой. Осветлено ранним солнцем лицо Натки. А что, если она встанет сейчас? Как подойти к ней? Как встретиться взглядом? Неважно, что она даже и не догадается, что он чуть не поцеловал ее. Ведь он-то, он-то знает об этом. И ему совестно. Наверно, потому совестно, что отвечать перед самим собой еще мучительней, чем перед кем-то другим.
Мокр лес. Молчат сорочата и оляпки. Бесприютно. Одиноко. Зябко.
Андрюша наступил на сосновую шишку и, осененный счастливой догадкой, поднял ее. Вскоре за пазухой у него покалывали, шуршали, бугрились шишки. Вытаскивал оттуда, бросал через орешник в Натку.
Она проснулась, обвилась одеялом, встала. Заметила корзину с цветами. Опустилась на колени, как перед чем-то необычайным, и так вкрадчиво притрагивалась к цветам, словно проверяла, не во сне ли привиделись, а может, и впрямь не верила, что прикасается к ним наяву.
В свете утра букет был куда ярче, чем на восходе, притушенном туманом. Какая фарфоровая нежность в нивянках! Когтист лазурный шпорник. Красны, будто кровь, прожилки на медно-желтых лепестках ирисов. Розовыми столбиками взвихривается из букета иван-чай. Веселы купальницы, похожие на бубенцы; чудится — ударь ветер, и они зазвенят.
И царит над всеми цветами: нивянками, шпорником, ирисами, иван-чаем, купальницами, — татарское мыло: выгнутые золотисто-шафранные линзы.
— Андрюшечкин, ты ведь где-то тут?
Он оттянул ремень, вытряс через штанины сосновые шишки, вышагнул из-за орешника. Натка засмеялась.
— Андрюшечкин, ты очень хороший!
Он жмурился от радости и стыда.
Рассвет принес радость, но всего лишь летучую: следом пришло чувство вины, погнавшее их в аул, откуда они, простясь только с Марьям (Ильгиз спал, изнуренный бредом, Баттал не ночевал дома), подались к районному центру Оскарово, чтобы подгадать на ранний рейс грузотакси.
Шли торопко. Шурханье ребристых камешков, сиренево-коричневых, как и пыль дороги, почему-то усиливало переживания.
Андрей горестно думал о том, какой он нелепый и безжалостный. Безо всяких там обсуждений нужно было сделать дверь из буковых досок и навесить, отец посердился бы, поорал, и на этом конфликт был бы и с п е р ч е н. И не пришлось бы бежать в Башкирию, из-за чего конечно же худо матери, которая и так живет вся в маете, а тут он пропал, единственный ее успокоитель. И что за натура у матери? Кто-нибудь из семьи не пришел, когда обещал, не задерживается, не опаздывает, а пропал. Откуда у нее — думать на худшее. А сама, если в назначенный час не вернулась и о ней беспокоились, весело удивится:
— Куда от вас денусь? Глаза вам промозолила. За мной не страдайте. Денусь куда — убудет дождевая капелька.
Люська считает: «У мамки это точно у клушки: все рядом с ней бы семья крутилась. О детях нечего и говорить — из-под крыльев бы не выпускала. Правильно Нинка в Молдавию запулилась. Не все у мамки под крылышком сидеть».
От головы он с Люськой соглашался, от сердца — нет. Теперь и от головы не согласен. Переизбыточная забота к пуховому теплу приучивает, к домоседству, несамостоятельность развивает, и все же нельзя выставлять наподобие глупости птичью бережность. Материнство, птичье ли, человечье, оно ведь сохраняет, покамест ты несмышленыш. Мать навстречу грузовику бросилась, лишь бы Нинку не задавило. Люська не одобряла мать: «Не затормози шофер хорошенько, мы бы с тобой не родились. Нинка на самокате по шоссейкам гоняла, сейчас по стране гоняет. Из нее еще неизвестно кто получится, а трех бы человек на свете не было». Люська почти всегда практично рассуждает, чем и угодна отцу: «Я вот курфюрст непрактичный, потому и не добился ни для себя, ни для вас основательной обеспеченности. Русское наше бескорыстие. Думает об идеалах при нуждишке в одеялах. При моей непрактичности — Стешина непрактичность, ых!»
Привычкой не досадовать на то, что мать себя ни во что ставит, а их во всем преувеличивает, было попробовал Андрей заслонить вину своего побега, и опять раскаялся. Осуждать ее самопожертвование, пусть и без согласия с душой, и в то же самое время пользоваться этим сладким у д о б с т в о м, — вот почему он отсоединился сознанием и чувством от матери, иначе не дал бы дёру. Права, пожалуй, бабушка Мотя, нахваливая ранешний семейный уклад в крестьянстве: «Всяк из нас брал в учет других. Разгреблись в дутовщину, так оттолева и плаваем поврозь. Сплыться пора, ой, как пора. Ладошка об один палец — сё равно што кочережка. Ладошкой о пять пальцев пряжу ски, корову дои, кружева вяжи, капусту шинкуй. Детки-игоисты у нас при татарве водились. Татарва над нами иго упустила, с того игоисты на убыль».