«Ухлопают, — думал он, — не за понюшку табаку», — и старался с каждым в компании ладить: поддакивал, льстил, не отвечал на придирки, краснобайствовал о том, будто землекопы из богатырей богатыри и что против них все слабы в коленках, кроме разве что шахтеров, молотобойцев, паровозников да горновых с доменной печи. Свару, кичился Зацепин, о т п и с ы в а я в Париж о своей жизни, он предчувствовал потрохами. Еще и намека на нее не было, у него уж в животе начинались свербящие, словно тоска, колики. Уловив момент, когда ничье внимание не было сосредоточено на нем, он испарялся. Редко кто замечал, что Никашка исчез, а после зимогорам было не до того. В дни покаяния и трезвости то один, то другой вдруг подойдет к нему с недоумением:
— Слышь, тына, куда ты делся?
— Ты что? Искал меня? Блямбу хотел припаять?
— С чего ты взял?
— Шучу, чудило. У меня в мозгах закружилось. Я выскочил наружу. Где-то блуждал и завалился под какой-то хлев. Корова в ём серчала, — не любят они сивушный дух, все рогом в стену. Очнулся. Часу в третьем до барака дотащился.
— Вона!
— Чё такое?
Грубого притворства Никашки, чему он сам удивлялся, пытающий не замечал.
— В самый раз ноги унес.
— Неужто косточки на кулаках закругляли?
— Како! Ребра с груди на спину переставляли, за место ног — руки вправляли.
За то и назначили Никашку бригадиром, что работал резвей, смекалистей всех и ни с кем не враждовал.
Как ломал перед землей хребет, так и продолжал ломать, но быстро уловил, что, хоть и невелика птица, лишь полста гавриков под его началом, зависимость меняла их отношение к нему. Уважать и раньше уважали, пусть грубовато, стеснительно, скрытно, однако к уважению прибавились осмотрительность, сдержанный тон; может быть, и некоторое почтение. Иногда крыли матом, грозили устроить темную, но это не меняло общего отношения. Вскоре заметил, что из Никашки стал Никандром Ивановичем. Даже самые отпетые зимогоры и те охотно навеличивали: Никандр Иваныч, просто Иваныч или старшой. Замечал за собой, проверяя работу подчиненных: ходил, заботясь О прочности шага, разговаривал, кем-нибудь недовольный, натягивая голос, как струну на коло́к балалайки, и тому, кого отчитывал, мерещилось, будто на пределе интонационной тужины голос старшого лопнет, и тот мелко помаргивал веками, с опаской, что сейчас секанёт по лицу, слов-то обрывком струны. Бывало, что и замахивался, когда кто-нибудь бесстыдно лодырничал. Однажды напинал[6] угрюмого татарина, который то и дело уходил к реке и садился на яру, свесив ноги над омутом. Траншею били за городом, попался монолитный скальник. Бригада без того волынила. Заключая сделку на рытье километровой траншеи, — то было только начало канавы, по которой от мощной насосной станции проляжет длиннющая железобетонная «нитка» для снабжения металлургического завода промышленной водой, — полагали, что грунт будет глинисто-песчаный. Так оно в основном и было, но попадались каменистые участки, где применять не кувалду со стальным клином, не лом, не кайло, а динамит, но ни взрывчатки, ни взрывников не давали, к тому же и слышать не хотели о пересмотре подрядных условий. Вот бригада и волынила: кишки надо рвать, а заработаешь не шибко. Тут еще этот татарин: «Миня не моги́т». «А миня могит?» — передразнивал Зацепин. В конце концов он сорвался, волоча татарина от реки, и кинулся его пинать на виду у «гавриков». К вечеру объяснилось, что накануне татарин похоронил сына.
Совесть подсказывала Зацепину, что необходимо извиниться перед человеком, и не просто извиниться: в присутствии всей бригады. Как ни трудно было пуститься ка это, он склонил себя к тому, что будет великим срамом не извиниться. Наутро он извинился бы, но этому помешало замечание отпетого зимогора Дернина:
— Оконфузился ты намедни, старшой. Верующий, да к целую неделю замаливать тебе грех. Окромя, на твоем месте я бы пал на колени перед Файзуллой.
Это и взбесило Зацепина. Какой-то ветрогон, который, буйствуя во хмелю, не пощадит и родной матери, смеет ему внушать, как себя вести. Вероятно, всем зимогоровским кагалом удумали, дабы упиваться его позором и унижением.