Острую жажду ощутил Андрюша. Наверно, от колбасы? Слишком соленая.
Прошел в будку. Отец лежал на кровати, уткнувшись головой в оклеенную бодренькими обоями стену: либо спал (ночью стало работать утомительней, особенно предпоследнюю и последнюю смену), либо думал о том, почему сегодня у него сплошные раздоры.
Андрюша не ожидал от себя, что пожалеет отца после того, как он п р о я в и л с я нынче утром. Но так уж невольно случилось. И опять несуразность: не устыдился этой жалости. Хотел, чтобы было стыдно, а стыда не было. И ничего не мог поделать, как давеча с тревогой, страхом и неожиданным галопом сердца. Вдобавок еще и посетовал на то, что забот за свою жизнь отец хлебнул с лихвой. А вот был ли у него за все это время, если опустить детство, год беспечности, когда не волновался о прокорме, о плане, о сохранении самого себя, о защите страны, о ликвидации урона, нанесенного войной, о сельском хозяйстве, о производственных починах, о бытовых удобствах, когда бы не на миг подымал глаза к небу, а на час, когда бы праздно любовался рекой, валялся под солнцем, голосил частушки, рыбачил, играл на свирели, вырезанной из дягиля? Был ли? Не знает. Не может вообразить.
Бесшумно ототкнул бутыль, налил вишневого квасу, выпил, но жажда не исчезла. Догадывался, что она возникла по какой-то непищевой причине, и все-таки не старался определить ее: четкость настанет позднее.
Он любил состояние, когда сидишь недвижно и смотришь в себя и вроде бессмысленно, а неясное чувство теряет загадочность, проступая, высвечивая, отчеканиваясь, как снимок на фотобумаге, опущенной в проявитель.
Нахохлясь, Андрюша сидел на кровати, покрытой старинной стежки одеялом: сквозь расползающийся сатин лезла никотиново-желтая вата.
Из внутренней темноты в нем, за которой пристально следил, выступила сизая прядь и розовая между пальцами рука, затем глаза с уголками, вздернутыми у висков, после — картина, о которой мечтал утром: он и Натка плывут на спинах по озеру Песчаному, а вокруг роятся грозди пузырей. И Андрюша понял, что соскучился по Натке и что усилилось его желание, чтобы пооткровенничать с нею о всех сегодняшних осложнениях и неожиданностях.
Сел на велосипед, погнал к воротам, привставая над седлом: дорога ползла на холм. За воротами затормозил и спрыгнул. Нет, к Натке на огород не поедет. Не потому, что был недавно там, а потому, что сам угнал оттуда, разобидевшись. И уж наверняка она не станет говорить с ним при Нюре Святославовне, которая постоянно ей втолковывает, что надо вести себя с чувством собственного достоинства. При этом ему вспомнились девчонки, пришедшие на лодочную станцию. Спасатели, садившиеся в катер, крикнули им: «Эй, шалаги, желаете прокатиться? Выпивку захватили». Девчонки даже не оскорбились: шли на катер, довольно охорашиваясь.
Вскочил на велосипед, выехал за стальную ограду, сваренную из уголка и арматурных стержней. Дорога, проложенная к далекому молочному совхозу, волнилась по буграм. Шорох кремневых песчинок отзывался в туго накачанных колесах.
На изволоке Андрюша врезался во встречный ветер. Круче вертелись педали. Воздух уплотнялся, бил в голову, по плечам, по-синичьи свистел в спицах, иногда так рьяно ударял по ним, что далеко, выстрелом, уносилось дзиньканье. Потом ветер будто присосался к Андрюше и велосипеду, и в нем все отчетливей вязла скорость.
Лишь только набирал разгон, — казалось, что ветер выхлещет из его души боль и горечь (тянулись уж дымчато-голубые овсы и завиднелась деревня), а боль и горечь продолжали тесниться в груди. Какой это невыносимый укор для человека: понимать свое состояние и не мочь изменить. Сорвется где-то в тебе тормоз, и ты не властен над чем-то в себе и не в силах изменить направления собственной судьбы.