— Что в нем такого, в этом адыгее? И что это за народ?
Длинное-длинное, впалое, серое лицо. Длинный прямой нос с крутой горбинкой над самыми ноздрями, словно кто-то подрубил этот нос. Когда же, откашлявшись, Хатута разрумянивался и, казалось, веселел, его лицо гляделось красивым.
При кашле его костлявые лопатки странно, угловато проступали под домотканиной, словно Хатута прятал крылья под тонким домотканым халатом, пожалованным взамен рубища, порванного при поимке.
А поход шел и шел своей длинной дорогой. Синели дальние кряжи гор. Шумели сизые водовороты рек. Все гуще зеленели доверчивые всходы осиротелых полей.
Выздоравливая, Хатута ненароком приручался к Аяру, но еще нелюдимее становился, когда являлись десятник или великан. Изредка он отзывался, но отвечал скупо и сам никогда не заговаривал, сам никогда ни о чем не спрашивал.
Мимоходом, будто таясь чужих ушей, Аяр бормотал:
— Не скучаешь о своих?
Хатута откликался украдкой:
— Они далеко!
— А тут, окрест, что ж, никого нет?
Хатута непонятно хмыкал и поникал.
Аяр спешил отмахнуться от своего неосторожного вопроса, успокоительно приговаривая:
— Эх, почтеннейший! На что мне они? Бог с ними, коль они и есть. Бог с ними!
Достав из сумки шило и ремень, Аяр углублялся в ненужную починку и тем заканчивал разговор.
Но ведь и Хатуте невмоготу становилось повседневное молчанье, неотступная настороженность. Он исподволь следил за Аяром, и ни разу не случалось заметить ни приязни Аяра к великану, ни приятельства с десятником. Нет, между гонцом и воином из войск Шейх-Нур-аддина проглядывала даже неприязнь, порожденная тайной завистью воина к привольной службе гонца и презрением гонца к усердию воина, не воинским делом задумавшего выдвинуться и возвыситься среди воинов. Аяр держался обособленно, а когда у него завязывался разговор в юрте, это бывал обычный то шутливый, то ленивый разговор соскучившихся людей. Хатуте Аяр нравился своим равнодушием к делам пленника: спрашивал, а не допрашивал; угощал — не навязывался. Да и когда угощал, потчевал не только Хатуту, а и других, если кто случался поблизости. Но когда вблизи не было никого, Аяр незаметно подсовывал адыгею то ломтик вяленой дыни, то горстку прозрачного изюма, то щепотку черного кишмиша — что-нибудь такое, чего не хватало воинам на походе.
И однажды Хатута заговорил сам:
— Меня везут, везут, а куда?
Теперь подошел черед Аяру хмыкнуть и отмолчаться: сказать, куда его везут, означало сказать, куда идет поход, а кому охота объяснять чужому человеку замыслы повелителя! Да в войсках никто толком и не смог бы сказать, куда нацелен поход Тимура.
Но Аяр не хотел прерывать разговор.
— Куда? Кто это знает! Это не наше дело, куда идем. Куда ведут! Заскучал, что ли, почтеннейший?
— Пора и заскучать.
— А есть по ком?
— Нет, не по ком. Но и так — тоже тоска: везут, везут…
— А отпустят — куда денешься?
— Куда ни деться, но и так — тоска.
— Я это давно вижу, да что ж поделаешь?
— Делать-то ничего не поделаешь, а хорошего мало!
— Терпеть надо! Кто не терпит? Каждый свое несет.
— Свою ношу каждый несет. Только б чужую сверху не наваливали!
— А это кому как выпадет. Иной всю жизнь под чужим сокровищем гнется, а свою пушинку поднять сил нет.
— Бывает, и сила есть, да не дотянешься до своей пушинки: руки коротки.
— Говоришь, как пожилой.
За этим разговором их застал десятник, невзначай возвратившийся в юрту. Смолкли.
Войска проходили стороной от Мараги, когда Тимур приказал стать на большую стоянку.
Не в торговом людном Тебризе, до которого отсюда было рукой подать, а среди предгорий, по берегу мутной торопливой реки, ставили юрты, рыли пещерки под котлы, заколачивали колья коновязей.
На взгорье раскинулась ставка повелителя — его круглая, белая, перехваченная красными ковровыми кушаками юрта, окруженная расшитыми и щеголеватыми юртами цариц, полосатыми шатрами стражи, серыми кибитками слуг.
С высоты взгорья открывался весь стан, весь этот кочевой город, тесный, но строгий в его нерушимом порядке, осененный колыхающимся лесом разнообразных знаков, примет, флажков, поднятых на древках над юртами одни выше, другие ниже — по воинскому уставу. Ни лишнего шума, ни суеты каждый знал свое дело, свой долг, свое извечное установленное место.