— При нынешних делах могли б мы и лучше этого приимок ждать, великий государь.
Василий покачал головой:
— Ан, видно, дать ему не из чего: из добычи дары дарит, из сокровищницы. В своем хозяйстве на подарки товаров нету, обносился. И спасибо ему: из сего приимка вся его сила видна, все его имущество.
Василий кивнул на подарок:
— Хороша чарочка. Да и как ей дурной быть? Нашей ведь работы, киевской. Возьмем, вернем ее Чудову.
Тютчев добавил:
— И покрывало то не свое, не ордынское шитье — грузинское рукоделье.
— Может, у Тимура нечаянно утянул, из Самарканда, — у них это запросто. А не то и сам с Терека уволок — он смолоду и сам туда хаживал, удалой атаман. И как теперь быть: ханских чад басурманскому обычаю учить сам тому обычаю не учен; к своему обычаю их привадить — Тохтамышу зазорно. Так сие толкую: не в науку мне даются, не в обучение, не на рост хан их шлет, — притулить до времени, пока самому негде притулиться. А там — как бог даст.
— Небось так, — согласился Тютчев.
— Пускай промежду собой воинствуют, пускай воинствуют…
Поднимаясь по холодной лестнице в терема к семье, Василий приостановился, смотря на Москву: вся она еще укрывалась снегом, серая, бревенчатая. Кое-где высились каменные белые стены храмов, башен, звонниц. Стояли дома простые и затейливые, одни боярские, сложенные из дубовых бревен, другие — из толстенных сосен, и по дереву одни стояли в утреннем свете желтоваты, те — буроваты, эти смуглы, — дубовые, сосновые, еловые дома Москвы, у кого какие! Бояре ставили хоромы из дуба: прочен был дуб, вечен, много его росло вокруг по лесам, да грузно дубовое бревно, возить его тяжело, оттого и не каждому двору был такой лес под силу. Задешево шел сплавной сосновый лес, по весне его много сюда сплавляли плотами, готовые срубы плотники задешево распродавали на берегу Неглинной-реки, да реки-то еще скованы льдом.
— Март, а морозно! — жаловался Василий. — Какая тишина! Как она тиха, Москва, пока не вся проснулась. А уж как встанет, так что ей мороз!.. Какая тишина!
На плитах каменного пола горел светильник, чадя в черные своды кельи.
Сквозь низенькую, как лаз, дверь, слегка колебля свет, сочилась свежесть наступающей ночи.
Старец сидел сутулясь перед светильником; смотрел на длинное пламя, то освещавшее все лицо, то лишь углублявшее морщины на лбу. Смуглое лицо казалось темней от чистой белизны седин, — сросшиеся брови курчавились завитками, мелкими, как у белого ягненка, курчавилась и круглая борода, окаймлявшая эту смуглоту. Выпуклые глаза, темные, как черные сливы, слегка подернутые голубым налетом, не отрывались от огня и порой поблескивали красноватым отливом.
Он перебирал длинные четки деревянных шариков, и пальцы, тоненькие, почти девичьи, изредка приостанавливались, замирали и снова, как бы спохватившись, шарик за шариком отбирали у бесконечной нити.
Как ни наполнял маслянистый чад всю эту келью, старец улавливал влажные струи воздуха, доносившие запах набухших почек, молодых листьев, миндальную свежесть весенней земли.
Иногда старец улыбался, еле слышно пропев стихи:
Миндаль зацветет и отцветет во мне,
Птица взлетит и свершит полет во мне,
Необъятный мир во мне уместится,
Во мне побыв, со мною умрет во мне.
Прислушавшись с улыбкой к новорожденным строчкам, он задумывался над рождающейся строкой.
Может быть, ночь напролет длилось бы это бдение, но уединенный покой прервался: в дверь втиснулся гость. Он остановился в дверной нише, куда лишь порывами достигал слабый свет. Не ступая на порог комнаты, поклонился. Молча взял пустой кувшин, стоявший у двери, и ушел, исчезнув во тьме.
Когда наконец он вернулся и опустил на место тяжелый кувшин с водой, старец, может быть додумывая какую-то неподатливую строку, проясняя какую-то смутную мысль, смотрел на гостя пытливо, но молча, словно не в словах, а в облике этого человека искал ответа на свой вопрос.
Над бледным лицом гостя высился, как купол, барашковый рыжий островерхий колпак, а желтоватое лицо казалось мастерски выточенным из слоновой кости, — столь совершенны были все мельчайшие черты лица. Прорисованными тонкой кистью казались усы, спускавшиеся к пушистой молодой бородке. Лишь глаза были поставлены неровно, словно вдохновенный мастер, утомившись, лишь небрежно мазнул здесь черной тушью; она смотрели прямо и строго.