Кошмары - страница 24
Но он так привык к этим странностям в своей жизни, что оставался уже равнодушным и если б у него вдруг выросли рога или появился хобот, он бы тоже не удивился.
Но главное было не в этом; главное — наука не убила в нем ни одного инстинкта и он чувствовал себя самой обыкновенной собакой, а настоящая собачья жизнь проходила как-то вне его.
Иногда в окне он видел внизу город, великолепный фантастический город, который чернел людьми, шумел трамваями и автомобилями, гудел пароходными сиренами и заводскими гудками, и как всякой доброй собаке ему хотелось бежать обнюхиваться, иметь встречи, завязывать романы, видеть шумные обильные базары, за кем-то гнаться, вдыхать ноздрями воздух, в котором обилие запахов ничего не говорило людям, но ему раскрыло бы целые истории.
В молодые годы ему, разумеется, не так трудно было бы сломать деревянную клетку, но как-то выходило всегда так, что желание сделать это приходило как раз в такую пору, когда он лежал или без ног, или с трубкой в пищеводе и со вспоротым животом.
И таким образом, с несомненными зачатками серьезного научного образования, он вырос одиноким, не зная, в сущности, таких простых вещей, как сладость свободы и утехи любви.
В пятнадцать лет Румп был глубоким, ничего не испытавшим стариком, ибо пятнадцать собачьих лет приблизительно то же самое, что семьдесят пять человеческих.
Морда у его пасти успела не только поседеть, но и принять какой-то зеленоватый оттенок; он был безумно худ — ребра можно было пересчитать — весь в проплешинах, а один глаз, после одного интересного опыта, он так и не смог себе вернуть. И, одноглазый, худой, выгорбленный, с подагрической походкой, какой-то неживой, он наводил ужас.
Но для старого профессора он был тем же Румпом, тем же верным покорным помощником, самым лучшим и терпеливым слушателем в тихие лабораторные часы.
И однажды профессор, надев пенсне, сказал ему — и это вышло необыкновенно торжественно:
— Румп, судьба захотела, наконец, чтоб мы близко подошли к чуду, касающемуся одной из глубочайших тайн жизни — ее механики. Это чудо, Румп, должно произвести такой крутой переворот во всем, что жизнь в будущем рисуется мне как утопический вымысел романиста. Мне хотелось бы, чтобы вы хорошо меня поняли, Румп (во время бесед профессор всегда обращался к Румпу на «вы»), — человек по своей воле сможет растянуть свою жизнь на столетие, на два, может быть, на три — кто знает? Получив новый заряд жизненной энергии, скажем, теперь, в двадцатом столетии, он в двадцать втором для далеких поколений сможет явиться живым очевидцем великих потрясений, которые перенесло современное человечество.
Вдумайтесь хорошенько, Румп —живым очевидцем.
И профессор засучил рукава, что для Румпа всегда было верным признаком, что сейчас будет стол, скальпель, клистирная трубка или игла.
— Да, Румп, кажется, мы нашли средство поднимммть энергию самого одряхлевшего организма. Мы будем возвращать молодость, как некогда Мефистофель сделал это с Фаустом. Сегодня кролики и свинки сказали мне. Вы же, Румп, мой благородный товарищ, стоящий на зоологической лестнице бесконечно выше, должны подтвердить это.
И, как Румп предвидел, он был немедленно повергнут на стол.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Было раннее утро, когда случилось… чудо и Румп вдруг сделал то, чего не мог сделать за пятнадцать лет. Он сломал клетку одним наскоком, сбил с ног сторожа и спустя минуту, седой, со съеденными клыками, одноглазый, страшный, но полный таинственных сил, он был уже на широком просторе городских бульваров.
Профессор еще мирно спал, а Румп, его благородный товарищ, скрылся в только что начавшем просыпаться городе, чтоб, как добрый ученик и последователь, доказать неверующим правильность профессорской теории.
Неведомо где — история этого никогда не узнает — он скрывался три дня. А на третий он вернулся грязный, окровавленный, неузнаваемый, пахнущий всеми городскими лужами, с замутившимся от безумного утомления одиноким глазом.
Он вернулся, вполз в лабораторию, сел против профессора, который несколько опешил от изумления, и стал тихонько выть. Он выл не меньше часа.