Радомское гестапо похоже на обычную контору. Окна без занавесок, старые письменные столы, за каждым друг напротив друга сидят двое мужчин. Все заняты документами, на нее не обращают внимания, так что она садится у входа. (Думает: еврейка разве так бы села? Небрежно вытянув ноги? Ни в коем случае. Еврейка бы стояла — смиренно, недвижно, с отчаянием в глазах.)
Входит гестаповец, в руке у него небольшой сверток.
Жестом велит ей подойти.
Открывает ящик, раскладывает на столе белую салфетку, разворачивает бумагу… Оказывается, он принес халу. Красивую, румяную, посыпанную сладкой крошкой — настоящую еврейскую халу! Она поспешно отводит взгляд от халы и смотрит на гестаповца. (Думает: еврейка разве так бы смотрела? Вот так — спокойно, может, даже самоуверенно?) Гестаповец отламывает кусочек халы и, держа его в одной руке, другой отвешивает ей оплеуху. Он бьет не больно. Короткий точный удар, означающий: не смей на меня пялиться, — ничего больше.
— Ты за салом ехала, — догадывается гестаповец.
Она решительно отпирается (за спекуляцию салом грозит концлагерь) и открывает сумку. Вынимает документы, зеркальце, расческу — и письмо, которое должна отдать Франтишеку.
В письме говорится о здоровье родственников, а в конце самое главное: «Не беспокойся, я отвезла ребенка к добрым людям…» Гестаповец посылает за переводчиком. Лысеющий, сгорбленный, неприметный человечек в штатском пробегает глазами текст. Останавливается на последней фразе. Колеблется. Начинает переводить. Он говорит очень медленно, обдумывая каждое слово:
— Сломанная нога дяди хорошо заживает… нет, хорошо срастается… Я навестила дедушку и бабушку, обоих замучил ревматизм…
Гестаповцу становится скучно. Он прерывает переводчика и знаком велит ее вывести.
В камере радомской тюрьмы двадцать пять женщин. День начинается с уборки. Заключенные драят пол жесткой щеткой, потом собирают тряпкой воду и выжимают в ведро. Подходит ее очередь. Она делает то же, что и все, но вода льется на пол, затекает в рукава… Двадцать четыре женщины смотрят на нее. Удивленно смотрят — и бедные, и богатые — потому что они моют пол быстро, ловко, незаметно.
Когда ей было четырнадцать, школьный портфель за ней носила прислуга. Вернувшись домой, она поднимала сначала правую, потом левую ногу, прислуга нагибалась и снимала с нее грязные ботики. Она была милой девочкой, просто не носила сама портфель и не снимала сама ботики.
Она задумывается: интересно, кто разувал богатых соседок по камере, когда тем было четырнадцать лет? И почему богатая полька умеет мыть пол, а богатая еврейка — нет?
Ей хочется обсудить это с мужем.
При мысли о муже ее пронзает такая боль, что, кажется, сердце вот-вот разорвется.
Она снова принимается плакать. Женщина на соседних нарах смотрит укоризненно:
— По мужику слезы льешь? А по матери чего ж не плачешь? Мужиков на свете сколько угодно, а мать одна…
— Я знаю, — соглашается она, — мать одна, но пусть весь мир сгинет, сгорит дотла, только бы он жил!
— Тьфу, что ты болтаешь, — соседка возмущена. — Пусть сгорит? Весь мир? Тьфу!
Поляки стоят в длинном, безмолвном, мрачном строю, перед ними прохаживаются бауэры — немецкие крестьяне. Рассматривают, ощупывают, трогают плечи, затылки, ноги и руки, наконец тычут пальцем: вот этот. Или вон та.
К ней подходит высокая, худая женщина. Волосы заколоты в маленький пучок, брови нарисованы черным карандашом. Щупает ее мышцы на руках, остается довольна. Переворачивает ладони — ага, крупные. И вся она крупная, крепкая. Немка указывает на нее пальцем.
За бауэрами стоит служащая с тетрадкой в руке. Записывает: «Мария Павлицкая, Раддуш», потом вполне доброжелательно улыбается и говорит:
— Удачи тебе.
Деревня Раддуш: солидные дома, железнодорожная станция и лагерь для военнопленных. Немка ведет ее в сарай с глинобитным полом, где живет уже Юзек из-под Кельце, тоже пригнанный в Германию на работы.
Вечер. Она ложится на тюфяк, набитый соломой, и пытается заснуть. В темноте слышатся шаги босых ног и шепот Юзека:
— Подвинься.
Она берет его за руки.
— Юзек, — мягко говорит она, — я замужем, муж в лагере, а ты ведь порядочный поляк, верно? Иди ложись.