«Чуковский пишет не как думает, а как надо, чтобы издали, чтобы были хорошие рецензии, большой гонорар. И он уже сам не может разобрать, где граница между тем, что он думает, и тем, что написал», – говорит Кирпотин.
Бог с ним, с Кирпотиным и с большим гонораром; обвинение вроде и верно, а в то же время и ложно; вроде бы и поймал он тень чего-то важного – а все не то. Кирпотин ставит в вину Чуковскому то, что тот думает не так, как пишет: пишет все гладенько, а думает гаденько… А настоящая-то беда была не в том, что Чуковский не может думать так прямо, смело, правдиво и по-марксистски, как Кирпотин, – тут уже драматическое несовпадение представлений о добре и зле. Беда была в том, что он не мог написать, как Чуковский, потому что понимали его – так, как Кирпотин… «Сколько-нибудь сложного – не понимают», «я люблю его сквозь иронию, но это уже недоступно», – жаловался он еще в двадцатых. И сам же упрекал критика Веру Смирнову: вам мешает недоверие к читателю. «Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута». И тут же добавлял: «Но, может быть, так и нужно».
Безоглядная свобода страстного рассказа о человеческой душе, – свобода, которой отмечены его критические работы 1920-х годов, – действительно ушла. Оксман писал Чуковскому в 1958 году, прочитав его книгу воспоминаний: "В Ваших замечательных портретах больших людей и зарисовках таких событий, как «Потемкин» в Одессе, больно ранят некоторые лирико-политические отступления, врывающиеся в Ваши музыкальные (да, именно музыкальные по своему высокому строю) композиции как ложные ноты. Я нисколько не сомневаюсь в глубокой искренности некоторых из этих ламентаций, но звучат они фальшиво, помимо Вашей воли, и нельзя, чтобы они остались на века, которые будут жить Ваши мемуары".
И прилагал к следующему письму листочек с замечаниями: «Нынешняя концовка… главы о Житкове несколько нарушает прежнюю тональность рассказа, надумана и претенциозно-дидактична, какое-то маршаковское моралитэ („Я же считал своим долгом…“, „для каждого поколения советских детей…“, „явил собою прообраз типичного советского ребенка“!!!)…В абзаце „Но эта ложь уже никого не обманывала“ от слов „Потемкинские дни“ до „Чуть только кончилась забастовка“ я бы исключил из воспоминаний, как жанрово-чуждую политграмоту».
Оксман безошибочно уловил фальшь: действительно, отмеченные им фрагменты больно режут читательский глаз – именно своей назидательностью, дидактичностью; они, кажется, и рассчитаны-то были не на читателя, а на туповатого редактора с глупо-каверзными вопросами: а почему вы не пишете, что Житков – советский писатель, почему вы говорите только о его дореволюционном детстве? Потому, с тоской отвечает ему заблаговременно Чуковский, что о более позднем его творчестве знали все, а детство Житкова имеет большое воспитательное значение для советских детей, ибо он был, можно сказать, прообразом советского ребенка (впрочем, спортивность советских детей и увлечение наукой и техникой К. И. действительно считал важной заслугой советской педагогики). Хорошо, а почему вы не показали роль большевиков в подготовке восстания, зачем так подробно рассказываете об этом трагическом эпизоде революционной борьбы? Очень просто, барабанит Чуковский, этот день «сыграл такую важную роль в моей жизни, что стоил по своему значению нескольких лет. То же самое, конечно, могли бы сказать о себе и многие тысячи моих современников». Все, хватит, я отчитался, пропустите книгу!
Оксман фактически убеждает его убрать «марочки», отказаться от перестраховки, мягко увещевает: ваша книга – не на сегодняшний день рассчитана, а на будущее, в будущем эти реверансы никому не нужны. Но марочки эти, моралите, дидактизмы, поучения и самообъяснения в последние годы нередко встречаются в писаниях Чуковского: все меньше он верит и редакторам, и читателям, и коллегам (судя по записи Кирпотина – правильно не верит), и себе самому: я стар, я бездарен, все фальшиво, у меня склероз, ничего не получается, пора на покой…