«Одна маленькая чайная ложка этого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом, – вспоминал он в статье „Анна Ахматова“, написанной через сорок с лишним лет. – А вся жестянка казалась дороже бриллиантов… Напрасно повторял я: „что вы! это никак невозможно! да я ни за что… никогда…“ Передо мною захлопнулась дверь и, сколько я ни звонил, не открылась».
И снова мы видим, что ни одно из ядовитых дневниковых замечаний о «петербургской даме из мелкочиновничьей семьи» на страницы его работ об Ахматовой не попало; а попали – благодарная память о жестянке «Нестле», ахматовский юмор, ее литературоведческая дотошность, великодушие. Это было принципиально: мелкое он отсеивал, важное и прекрасное сохранял. Надежда Мандельштам ядовито упрекала К. И. за то, что тот распространял «брехню», «сентиментальный рассказ» о том, как Горький пытался спасти Гумилева и не успел, отчего у великого пролетарского писателя сделалось кровохарканье. «Эренбург и Ч. считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы – писателя», – подводит итог Надежда Яковлевна. Едва ли мемуаристка права в отношении сознательного приписывания (и неправа в том, что касается Горького; по-видимому, тот действительно пытался спасти Гумилева – об этом упоминает Замятин в своих воспоминаниях «Лица»). Однако веру в нравственные силы писателя и великую роль литературы Чуковский сохранял сам и поддерживал в других (впрочем, речь об этом уже шла выше, в связи с его воспоминаниями о Горьком и Луначарском).
Однако и коллеги-литераторы далеко не всегда соответствовали своему высокому званию. Этот и следующие за ним годы были ознаменованы литературными схватками, сплетнями, мелкими пакостями и разносными рецензиями; бывали хуже времена, но не было подлей, – по крайней мере до тех пор, вскоре это станет нормой. Эмигранты борются с «красными» в России и в своей среде, «саботажники» борются с «сочувствующими» власти, а пролеткультовцы – со всеми сразу; «серапионы» выступают против идеологического диктата, а напостовцы – против «серапионов»… Каждую группу раздирают собственные противоречия, гремят манифесты и проклятия, заявления о выходе из состава и исключении из числа членов…
Одна историческая эпоха заканчивалась, сменяясь другой; к этой смене люди подошли истерзанными, истрепанными, разочарованными и непримиримыми. На судьбе Чуковского эта нервозная обстановка идеологической и литературной борьбы сказалась самым печальным образом.
Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.
Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.