Вечером Чуковский записывал: «Вчера Мура впервые – по своей воле – произносила папа: научилась настолько следить за своей речью и управлять ею. Все эти оранжевые голые трупы тоже были когда-то Мурочками и тоже говорили когда-то впервые – па-па! Даже синяя старушка – была Мурочкой».
К рубежу 1920 и 1921 годов положение русских писателей еще более осложнилось: государство стремительно подгребало под себя все необходимые для книгоиздания ресурсы, избавлялось от частных издательств, ужесточало идеологический контроль. Все лимиты человеческого и писательского терпения были исчерпаны; терять было нечего. Собравшийся в это время съезд Всероссийского союза писателей подал Луначарскому докладную записку о положении литераторов, где, в частности, говорилось: «Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а сужается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, философская, историческая книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 году, в первой четверти века XX, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в 2—3-х книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателями им дано не было».
11 февраля на вечере памяти Пушкина в Доме литераторов выступил Блок – с речью, многих потрясшей. Чуковский записывал в дневнике, что Александр Александрович специально интересовался, будет ли кто-то из чиновников, затем «пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть». Ходасевич вспоминал, как Блок поворачивался к представителю властей и чеканил: «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…»
Блока провожали овациями.
Через несколько дней он написал последние свои стихи для Пушкинского дома:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
О свободе и непогоде, не сговариваясь, заговорили все. 1 февраля было создано объединение «Серапионовы братья», протестовавшее против идеологического гнета в литературе. В начале 1921 года вышел первый номер журнала «Дом искусств», где Замятин выступил с программной статьей «Я боюсь»: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить». Писатели-классики читали бы сейчас лекции в Балтфлоте, переводили и служили в Комздраве, утверждал он. «Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов». Чуковский вспоминал позднее в дневнике, что обращался к Горькому с просьбой подписать какой-то протест, там шла речь о Чехове, который вынужден был бы ходить на службу с портфелем; Замятин «бессознательно усвоил» этот образ и использовал в статье. «Я боюсь» стало выражением общих мыслей: у всех наболело.
Но «главная причина молчания – не хлебная и не бумажная», убеждал Замятин; она в том, что писатель вынужден быть благоразумным, правоверным чиновником, а это для него губительно. Заканчивалась статья знаменитым мрачным пророчеством: «Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь – я боюсь, что у русской литературы одно только будущее – ее прошлое».