Он часто уезжал, она оставалась с детьми. Насколько жизненно (и биографически!) достоверны следующие строки из «Крокодила», поймет каждая мать двоих и более детей:
Говорит ему печальная жена:
– Я с детишками намучилась одна:
То Кокошенька Лелёшеньку разит,
То Лелёшенька Кокошеньку тузит.
А Тотошенька сегодня нашалил:
Выпил целую бутылочку чернил.
На колени я поставила его
И без сладкого оставила его.
У Кокошеньки всю ночь был сильный жар:
Проглотил он по ошибке самовар, —
Да спасибо, наш аптекарь Бегемот
Положил ему лягушку на живот.
В 1911-м, когда он отправился в долгое путешествие по Волге, Коле было семь, Лиде четыре, Бобе год. В 1912–1913 годах он объехал с лекциями чуть не пол-России. Она снова сидела одна (не считая прислуги, конечно) на даче с детьми. То Кокошенька Лелёшеньку… то Тотошенька чернил… Вот и вся жизнь, казалось ей. Она писала ему нежные письма. И он ей тоже: «Если бы я не скучал по тебе и по детям, то я чувствовал бы себя счастливым».
Он не был безупречным мужем. Часто балансировал на грани нервного срыва, а то и срывался. Требовал полного покоя, когда работает, – очень скоро в доме научились ходить на цыпочках, не скрипеть дверями и вести себя тихо как мышки. Мог страшно накричать. Мог неожиданно обрадовать – вспыхнувшей нежностью, остроумной репликой, дурачеством. Он был потрясающе хорош в добрую минуту и невыносим в дурную.
Пожалуй, он ей изменял. В опубликованной переписке с сыном есть фраза: «Какие травмы наносил я ей своей неверностью, своими увлечениями, сколько раз я бывал не прав перед нею!» Он был обаятельный мужчина, умевший и в старости шутя покорять дам. А может быть, женское восхищение тоже было ему постоянно нужно – так же, как восхищение публики на лекциях. В историю, однако, он вошел как семьянин, однолюб, верный муж и прекрасный отец. Отчасти это обусловлено его, как ни странно это звучит, удивительным целомудрием во всем, что касается личной, частной, семейной жизни: то, что не предназначено для посторонних глаз, на них и не попадало. И если находится на него какой-то компромат, пользуясь сегодняшним выражением, – то практически всегда это его собственноручные записи. А может быть, дело еще и в том, что он умел выбирать эти увлечения и расставаться с ними, – и никто из них не оставил откровенных мемуаров.
Все, что может быть инкриминировано Чуковскому, – почти всегда записано им самим, будь то ностальгическое воспоминание о романе с художницей Киселевой, мучительное – о планах писать «Веселую Колхозию» или восторженная дневниковая запись о том, как они с Пастернаком слушали Сталина. Все это было им пережито, осмыслено, осознано, оставлено в бумагах. Не свидетельствуй он сам против себя – почти нечего было бы и предъявить любителям выискивать во всякой биографии большого человека глупости, мерзости, ошибки. Частная человеческая жизнь вообще с трудом выдерживает разглядывание каждого прожитого дня в увеличительное стекло, да еще спустя годы, когда кажется уже, что знаешь правду и имеешь право судить. Удивительно, что жизнь Чуковского все-таки выносит и это пристрастное разглядывание при многократном увеличении. Хотя, конечно, желающие могут обнаружить в дневниках «чухонцев» и «жидов», и саркастические заметки об окружающих, и множество резкостей. Но всякий раз, наводя на героя лупу, стоит помнить о том, каким беспощадным судом он сам судил себя, как пытался исправить неловкости и ошибки, загладить вину, восстанавливать разорванные отношения, как болезненно переживал это, как строго относился к себе, как непреклонно воспитывал себя. Кто из нас смог бы прожить такую жизнь в таких обстоятельствах – еще большой вопрос.
В 1909–1910 годах Наталья Борисовна Нордман-Северова инициировала в Куоккале особенно много общественно полезных проектов. Чуковский уже успел переменить свое мнение о ней. Поначалу она казалась ему «дурой с затеями», но вскоре он и сам стал принимать в некоторых затеях живейшее участие и даже, пожалуй, проникся определенным уважением к этой увлекающейся, часто бестактной и безвкусной, но цельной и деятельной натуре. Он был один из немногих людей, которые вообще смогли оценить то хорошее, что, безусловно, было в характере взбалмошной, тщеславной и не очень умной репинской жены. А ведь среди ее затей были не только такие, о которых Чуковский с досадой записывал «втравила меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской», но и вполне заслуживающие внимания.