Больше всего публику, пожалуй, возмутило то, что Чуковский осмелился подойти к Гаршину с неканонической точки зрения (подход для него обычный и вполне закономерный). Гаршин к этому времени уже был вполне вписан в интеллигентские святцы, «и его трагическая гибель сформировала вокруг его судьбы некое подобие жития, со всеми присущими агиографическому жанру чертами», – отмечает Евгения Иванова. А Чуковский – нет, он не посягнул на незыблемый канон, он просто не стал о нем говорить, оставил все привычное славословие в стороне и осмелился предложить свежее прочтение: «Почему этот безумный художник так удивительно был пунктуален?» Он не оспаривал ни места Гаршина в русской литературе, ни его символического значения для русской интеллигенции, – он занимался своими кропотливыми выкладками и выводил из них: вся гаршинская пунктуальность, обилие цифр и научных подробностей – это попытка спастись от хаоса и безумия, обступавшего несчастного писателя: «Та Палата мер и весов, которую они (Гаршин и Эдгар По. – И. Л.) так безнадежно устрояли в своей сумасшедшей палате – душе, разве это не драгоценнее и не патетичнее, чем какая-то «сверкающая радость безумия», и какая-то «жажда мгновенных озарений, мига всеразрешения, всеоправдания, всеспасения», – которою одаряют Гаршина его словоблудные критики».
Чуковский говорил с любовью и состраданием; слушатели ни того ни другого не поняли. «Вообще, реферат носил характер чисто литературного, психологического исследования, чего, очевидно, не усвоили многие из возражавших Чуковскому, – сообщалось в цитированной уже заметке в „Речи“. – Они усмотрели здесь какую-то демонстрацию. Все, за исключением г. Морозова, ответили тоже демонстрацией». Яростно ругал Чуковского писатель Дмитрий Линев (Далин). «Он никому не позволит трогать литературу. Разве можно трогать литературу! Литературу трогать нельзя!.. Когда г. Далин опустил руку в карман, я испугался до чрезвычайности. Я был убежден, что он вытащит из кармана знамя, на котором написано, что трогать литературу нельзя, и что полиция закроет собрание, – издевался в том же номере „Речи“ Владимир Азов (Ашкинази). – Но г. Далин вытащил только носовой платок, утер себе лоб и предложил публике побить каменьями К. И. Чуковского, осмелившегося неодобрительно отозваться о г. Скабичевском». Трудно предположить, что же Чуковский произнес об этом почтенном литераторе вслух («бла-а-роден, но очень глуп», если верить Розанову); в печатном варианте сохранилась только фраза «… и право же, нужно быть Скабическим, чтобы после всего этого заключить» (дальше после двоеточия идет цитата из Скабичевского. – И. Л.). Повод для побивания каменьями все-таки недостаточный.
Чуковский потребовал «фактического опровержения выставленных им доводов, а не дутых фраз». Далин закричал, что это фельетон, что ему место в газете, докладчик ответствовал, что гордится тем, что он фельетонист, за него заступался Осип Дымов… все это происходило под неумолчный свист, аплодисменты, шиканье. «Когда я слушал доклад, – писал Азов, – мне казалось, что я в провинциальном театре, в который приехал гастролер. Он играет „Отелло“; но публика видела или читала „Отелло“ давно и твердо знает только то, что „Отелло“ – классическое произведение, а Шекспир – гениальный писатель. Ах, батюшки, он что-то не то играет. Ах, батюшки, он с Отелло обращается запросто, как будто Отелло вовсе не мавр и герой, а какой-нибудь мулат и простой ревнивец. Да нет ли здесь поношения Шекспиру? Да не пора ли вступиться за Шекспира?»
Через пару дней в бой вступил достопочтенный профессор Федор Батюшков. В длиннейших и скучнейших периодах он надрывно обвинял Чуковского в том, что тот провозгласил «манифест агрессивного характера против отошедших или отходящих деятелей», что с помощью «усвоенного им метода» хочет устроить «полную переоценку тех мнений и суждений, которые установились у нас с 80-х гг.». А еще – в том, что Чуковский слишком большое значение придал «некоторым техническим приемам» Гаршина и не увидел его «как цельный и глубоко симпатичный образ человека, больного, но и болевшего душою за многое и за многих, обладавшего в высшей степени пафосом к идее, понимавшего силу и значение подвига, как-то особенно стремившегося всю жизнь к героическому подвижничеству…». М-да.