Я этого не делал, в смысле не издевался над матерью, просто не понимал целесообразности ее требований. Понятие «порядок» в моей шестилетней голове ассоциировалось скорее с гармонией — гармонией меня и моих вещей как части мира, мне принадлежащего. В этом смысле мой порядок был куда логичнее и целесообразнее, чем тот, который мне навязывала мать.
В ее схеме порядок отсутствовал вовсе, вместе с игрушками. Но когда тебе шесть лет, такое не объяснить даже себе, не то что убедить рассерженную мать. В конце концов я пожимал плечами и шел убирать игрушки, делая зарубку на древе моих пока что неразрешенных вопросов. Мать же провожала меня напряженным взглядом, недоумевая по поводу спокойствия сына. В семьях ее подруг она часто наблюдала совершенно противоположную реакцию детей на требование родителей: слезы, истерики, катания по полу etc. Она видела это так часто, что подсознательно считала подобное поведение практически нормой, вернее, куда нормальнее моей толерантности и непротивления. Возможно, в семейной жизни ей не хватало театральности, не хватало повода разыграть увлекательную драму «Отцы и дети», воспоминаниями о которой можно было бы делиться с подругами, украшая свои монологи, словно праздничный торт цветами из взбитых сливок, увлажнением глаз и выразительной мимикой. В какой-то мере это заменило бы маме зрителей и овации — все же искусство рассказчика сродни искусству актера. Маме не хватало выплеска переживаний, кипящих в ее душе и требовавших выхода, когда факт их проявления становится важнее причин, их породивших, потому что превращается в бурлящий гейзер — феномен, который захватывает и завораживает сам по себе. Мама была человеком, переполненным чувством неудовлетворения, настолько сильного, что ей было необходимо время от времени сливать его избыток во внешний мир. Драматический кружок, который она посещала в студенческие годы, справлялся с задачей сублимации, но потом он закончился, как и годы оптимистичной юности, великой актрисы из мамы не вышло, зрители в лице мужа и сына на должность рьяных поклонников ее таланта до требуемого уровня не дотягивали, и даже с подругами невозможно было поделиться трагедией семейных отношений, потому что этих трагедий попросту не было. Папа всегда чувствовал грань, после которой размолвка превращается в скандал, и старался ее не переступать, я же и вовсе не откликался на отрицательные посылы, так что неудивительно, что мама считала мое поведение издевательством. Мама… чуткая, заботливая, улыбчивая в хорошем настроении и нервная, раздраженная, склонная к визгливому крику — в плохом. Она любила меня и папу, но по сути была несчастной женщиной, потому что даже для женщины любовь и счастье далеко не одно и то же.
Я не испытывал дискомфорта по поводу маминых требований. Инъекция вселенского умиротворения, которую мне привил ржавый гвоздь, надежно защищала меня от вирусов переживаний, так что в моменты проявления маминой раздражительности я оставался невозмутим. Лет десять спустя я начал понимать, какую именно реакцию мама ждет от меня, и стал ей подыгрывать, и это, при кажущихся внешних разногласиях, сблизило всех нас. Но сделать подобный анализ поведения взрослого человека, когда тебе всего-навсего шесть лет, вряд ли кому-то под силу. Я оставался ребенком, мама — несчастной женщиной, а Вселенная — Вселенной.
Сама же мама, как и все женщины вообще, к анализу была не склонна изначально. Но травма моей ноги и ее следствие — изменение характера — были слишком примечательными фактами, чтобы она не смогла уловить между ними связь. Мое поведение ее тревожило, к тому же она, творческая натура, помнила ужас, охвативший ее от созерцания картины поистине апокалипсического размаха: в лучах заходящего солнца, пылающего золотыми отблесками поверх латанных ржавым железом крыш, ей навстречу, оставляя на траве пунктир из алых клякс, прихрамывая, ковыляет ее кровинушка, плоть от плоти ее, воплощение смысла материнского начала — сын. Ковыляет, а вся его левая нога ниже штанины измятых шорт выкрашена бордовой краской, и блики заходящего солнца бродят по ней, текут в такт движению, и кажется, что с ножки ее ребенка содрали кожу… Но хуже всего другое: лицо сына, которое должно нести печать муки и жажду утешения как последний завершающий штрих этой трагической сцены, вовсе не искажено гримасой боли, не ужасает ликом страдания, напротив — оно расслаблено и даже улыбается… Эта сцена не укладывалась в сознании мамы, а потому была для нее пугающей и невозможной, о чем она и пыталась жаловаться мужу. Но отец не разделял ее страхов. Зная тягу жены к гиперболам, он игнорировал ее опасения, считая, что в данном случае они выходят за рамки здравого смысла и даже смахивают на паранойю. Тем не менее, как только рана зажила, мама потащила меня к невропатологу.