<…> Я был тогда совсем маленький и ходил в ту школу недолго. Но вижу все это так ясно, словно это было вчера»{45}.
Из-за этой травмы он стал непримиримым противником «черной педагогики». Физическая неприкосновенность ребенка – основа писательской и воспитательной деятельности Корчака. Трудно понять, почему столь страстный критик авторитарного воспитания не получил известности в Польше и во всем мире, как это впоследствии произошло с Бруно Беттельгеймом или Элис Миллер. Быть может, только ужасы Катастрофы дали людям понять, что физическое насилие над детьми действительно способствует послушанию, но приводит к тому, что воспитанные таким образом взрослые жестоки с теми, кто слабее их, и слепо повинуются тем, кто сильнее.
Он сформулировал эти тезисы намного раньше: «Реформировать мир – значит реформировать воспитание»{46}.
В школе было очень плохо, но дом все еще охранял его от мира. Мама иногда ворчала, иногда ласкала, бабушка гладила по голове, к сестре приходили подружки, в доме становилось весело. Отец вносил элемент фантазии в упорядоченный мещанский быт. Он, несомненно, был главным героем детства Генрика. Светский человек, бонвиван, состоятельный, элегантный, образованный; он любил светские забавы, хорошие рестораны, красивых женщин. Возможно, это от него Корчак унаследовал своенравие, гротескное видение мира и сюрреалистичное чувство юмора.
Права была мама, когда неохотно оставляла детей под опекой отца, и правы были мы, когда с дрожью восторга, в порыве радости встречали и вспоминали – сестра и я – даже самые вымученные, утомительные, неудачные и закончившиеся слезами «радости жизни», которые с удивительной зоркостью отыскивал наш не слишком уравновешенный педагог – папочка{47}.
Такое случалось не очень часто. И именно поэтому дети так бурно воспринимали все это. Папа отправлялся с сыном поесть мороженого в кафе, погулять по городу, иногда они плыли на лодке до Саксонской Кемпы – популярного места загородных прогулок. Встречали там – будто бы случайно – какую-то даму. Тогда папа оставлял сына с местным торговцем песком, а сам уходил гулять с этой дамой, о чем маме говорить не следовало. Игры с Фелеком-оборванцем, сыном торговца песком, были чудесным, незабываемым приключением, а сам Фелек пару раз появлялся в повестях и рассказах Корчака.
Сын обожал отца. Он был идеалом Генрика.
Мне все в тебе нравилось: и то, что у тебя на руках волосы и жилы, и то, что ты вечером в постели читаешь газеты, что у тебя есть визитные карточки, пресс-папье – тяжелое, мраморное, а не промокашка на нитке. Мне нравилось, что, обмакнув перо в чернильницу, ты ловким движением стряхиваешь излишек чернил, так, что никогда не поставишь кляксы; что, заводя часы, знаешь, на каком обороте нужно остановиться; что, когда ты идешь по улице, тебе столько людей кланяется, столько у тебя знакомых; что ты получаешь письма с заграничными марками; носишь пенсне, которое не спадает у тебя с носа; что ты куришь сигары и что у тебя столько ящиков в столе; что не всегда снимаешь шляпу перед костелом…{48}
Именно к отцу он чаще всего обращается в «Дневнике», а связанные с ним эпизоды полны давней, тревожной восторженности. В воспоминаниях Корчака отец возвращается из загробной жизни, чтобы на минутку вырвать сына из страшной реальности гетто, забрать в безопасное прошлое: в Варшаву девятнадцатого века. Совместный поход на рождественское представление, где играли дети из монастырского приюта, видимо, стал для Генрика одним из важнейших детских впечатлений. Почти шестьдесят лет спустя старый, больной, усталый человек в нескольких десятках предложений так выразительно, так живо воссоздал это событие, как будто оно произошло накануне:
Длинный зал приюта, занавес, тайна, теснота, ожидание.
Какие-то странные существа в темно-синих фартуках и белых шапочках на голове, с жесткими крыльями.
<…>
Таинственная дама посадила меня в первом ряду.
Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я бы лучше сел где-нибудь сбоку, пусть бы даже заслоняли, пусть даже в самом тесном и неудобном месте.
Беспомощно: