Александра Константиновна, к слову, рассказала эпизод из юности отца, наложивший, по-видимому, печать на дальнейшие его раздумия и чувства: «бурный» роман его еще в студенческие гейдельбергские дни с красавицей разводкой Рашетт (по мужу, французу). Влюбился он по уши и мечтал о браке. В те годы дружил с ним И. С. Тургенев, которого он поспешил представить своей «невесте». На свое горе! Рашетт, продолжая очаровывать влюбленного студента, решила за его спиной покорить Тургенева, «скрестив шпаги» с Виардо… Но все узнается. Случевский тяжело пережил двойное «предательство» — и любимой женщины, и старшего друга и покровителя. Хоть и не удалось Рашетт серьезно увлечь Тургенева, рана, нанесенная Случевскому ими обоими, не зарубцевалась никогда. Следы этого эпизода остались в опубликованном письме Тургенева к Рашетт («Звенья» Луначарского), отвечавшем на ее любовные излияния. Известно также (из архива Виардо), что Тургенев достаточно зло вывел молодого Случевского в лице легкомысленного поэта Ворошилова в романе «Дым».[7]
Вот все, что я знаю. Но если вдуматься в творчество Случевского, такое богатое драматическими впечатлениями и горестными заметами, то многое покажется отражением пережитого им за долгую жизнь.
Сам о себе и от себя он говорит со свойственной ему сдержанностью, лишь мимоходом, но ведь у подлинного поэта все слова в конце концов — о себе самом. Какая авторская правда открылась бы, пожалуй, критику, если бы умело подвергнуть все написанное Случевским «литературному психоанализу»! Достаточный материал дали бы такие (позднейшие) драматические поэмы, например, как «Землетрясение» (одна из написанных наиболее ярко)… Но фрейдовское «чтение в сердцах» писателей — прием еще недостаточно усвоенный критикой. Помиримся пока с нашей малой осведомленностью и будем судить о стихах и прозе Случевского, не раскрывая «расцветших пышно» ран, которые он скрывал…
Случевский — безусловно, поэт замечательный, хотя парадоксально неровный. Рядом со строками вдохновенной мощи и даже мастерской отточенности сколько у него других — вялых, водянистых, часто ритмически не звучащих вовсе, первых, наскочивших на кончик пера! Не найти, кажется, во всемирной литературе стихотворца, до такой степени лишенного дара самооценки. Как будто сознательно пренебрегал он разницей между простым «разговорным» сочетанием слов и поэтической формулировкой (впечатляющей ведь не только своим прямым смыслом, а и ритмическим и буквенным звучанием). Но встречаются у него отдельные строфы, а иногда и целые стихотворения, поражающие силой, выразительной точностью, очаровывающим лаконизмом.
Какие лирические взлеты иногда и какая мощь определений и метафор! Особенно к концу жизни (девяностые годы) окрепло поэтическое дарование Случевского и достигает какой-то лапидарной силы его философская риторика.
Совсем тютчевская иносказательная полнота, например — в этом знакомом по хрестоматиям восьмистишии (не говоря о его эзотерическом смысле):
Упала молния в ручей,
Вода не стала горячей,
И то, что он до дна пронзен,
Сквозь шепот струй не слышит он…
Зато и молнии струя,
Упав, лишилась бытия.
Иного не было пути.
И я простил, и ты прости!
[8]Приведу еще одно стихотворение, мне уже пришлось говорить о нем в печати: «Цветок, сотворенный Мефистофелем»:
Когда мороз зимы наляжет
Холодной тяжестью своей,
И все, что двигается, свяжет
Цепями тысячи смертей,
Когда над замерзшею степью
Сиянье полночи горит
И, поклоняясь благолепыо
Небес, земля на них глядит, —
В юдоли смерти и молчанья,
В холодных, блещущих лучах,
С чуть слышным трепетом дрожанья
Цветок является в снегах.
Нежнейших игл живые ткани,
Его хрустальные листы
Огнями северных сияний,
Как соком красок, налиты.
Чудна блестящая порфира,
В ней чары смерти, прелесть зла.
Он — ощущенье жизни мира,
Он — отрицание тепла.
Его, рожденного зимою,
Никто не видит и не рвет,
Лишь замерзающий порою
Сквозь сон едва распознает.
Слезами смерти он опрыскан,
В нем звуки есть, в нем есть напев.
И только тот цветком тем взыскан,
Кто отошел, окоченев…
Это стихотворение отметил в свое время Г. А. Мейер, проникая в мистическую символику Случевского.