— Катюша, Катюша…
— Катюша, значит. Ну что ж, до свидания, Катюша.
— Баяртай! — помахала рукой и весенним ветром полетела в сумеречную степь.
В тот вечер, шагая с ужина, мы снова пели «Катюшу». Молодые сильные голоса наши звенели в дрожащем воздухе и улетали в притихшие степные просторы. Песня звучала энергично, обнадеживающе, призывно. Старшина Гончаренко, пружинистый и легкий, парадно шагал рядом со строем. Перед тем, как распустить строй, он вдруг прочувствованно сказал:
— Оцэ гарно спивали, хлопцы!
— Что, что? — удивились мы, зная скупость старшины на всякую похвалу. Не ослышались ли? Нет, оказывается, не ослышались. Вытянувшись в струнку, Гончаренко приподнял голову и голосом, в котором зазвенела торжественная медь, чеканно произнес:
— От лица службы объявляю благодарность за песню!
— Служим Советскому Союзу! — выдохнули мы и еще больше удивились. Мы-то, грешным делом, считали старшину сухарем и бездушным солдафоном. Не раз ведь бывало, когда он приказывал петь, не считаясь ни с нашей усталостью, ни с настроением.
Мало того, он не раз «гонял» всю батарею и по часу и по два в строю только ради того, чтобы выдавить, выжать песню, подчинить всех своей воле. И коса находила на камень. Но вот, прикоснувшись к высокому чувству, выраженному в песне, — и в старшине, видимо, что-то просветлело и отогрелось.
Всю весну Максим провалялся в госпитале. До нас доходили слухи, что там он стал изучать монгольский язык и что после демобилизации собирается остаться в Монголии как советский специалист. Вскоре мы все выяснили.
Госпиталь посещала и, пожалуй, чаще чем мы, Катюша. А нам не всегда удавалось выбрать время, чтобы оторваться от бесконечных занятий, караульной службы, дежурств, походов. Когда выпадал час-другой, мы везли Максиму книги, конфеты, папиросы, сгущенное молоко. Он, немножко смущенный, перебирал наши подарки и говорил:
— Книги, друзья, пожалуйста, оставьте. Без них скука страшенная. А все остальное заберите.
— Как это заберите? — строго спрашивал Ласточкин и хмурил брови.
— Но у меня все это есть…
— Откуда у тебя? Может, в госпиталях теперь какие-то новые продовольственные нормы ввели? Когда я отлеживался здесь после Халхин-Гола — самурайский осколок под ребро тюкнул, — нам «Северную пальмиру» и шоколад не давали.
Видя, как начинали наливаться густым брусничным соком уши Соколенка, Ласточкин смягчался:
— Мы, брат, все понимаем: Катюша, спасительница твоя, — дивчина что надо. Геройская девушка. Ну, а ты все-таки не отворачивай нос от того, что приносим, не обижай ребят. И поправляйся скорее. Разлеживаться сейчас некогда. В воздухе гарью пахнет. Чуешь? Как бы не запылало вокруг.
В ту весну тысяча девятьсот сорок первого года каждый из нас жил тревожным ожиданием. Мы вчитывались в газетные сообщения, но не находили в них ответа на то, что волновало и беспокоило пас. Мы подкидывали «каверзные» вопросы политруку па политзанятиях, но он старался обходить их. Если же невозможно было обойти, сглаживал и невнятно бормотал что-то про договор с Германией о ненападении.
— Да разве? можно верить фашистам?
— Но договор подписан на самом высоком уровне и по их инициативе…
— Они порвут его.
— Не позволим…
Казалось, причин для тревоги нс было. Но это только казалось. Тревогу несли к нам письма далеких друзей и письма родных. Только из этих писем мы не все понимали…
Друг сержанта Ласточкина, с которым они вместе призывались в армию осенью тридцать восьмого года со стройки, тоже сержант, писал из Белостока о почти ежедневных нарушениях немецкими самолетами нашей западной границы, о воздушной разведке нашей территории. «Но самое странное, — читали мы в его письмах, — это то, что мы не препятствуем этим полетам». С болью и с тревогой он спрашивал: «Что это — ротозейство, беспечность или предательство?».
Отец Бориса Куликова, служивший начальником пограничной заставы на Днестре, сообщал о концентрации на том берегу румынских войск, о появлении среди них немецких частей.
Жена дальномерщика Николая Моцного, Вера Моцная, из Днепродзержинска писала об эшелонах, которые «день и ночь без останову идут и идут на запад с войсками и вооружением». Каждое письмо она заканчивала вопросом, полным отчаянья: «Родненький Коля, скажи: неужели будет война?!» И в каждое письмо вкладывала листок с рисунком — обведенной растопыренной ручкой сына, которого отец знал только по фотографиям. Этим рисунком молодая жена, видимо, хотела выразить радость материнства и сказать мужу-солдату о своем предчувствии приближающейся беды.