— Сделаю, что смогу, и как смогу лучше.
— Ну, тут нет ничего мудреного.
Из инструкции и ее тона видно, однако, было, что он и сам находить тут кой-что мудреным, а говорит так, подражая сознательно или бессознательно Суворову.
Последнее рукопожатие, и я стремлюсь домой, чтобы успеть пообедать и заблаговременно приехать к скорому поезду.
Вот мы готовы. Василиса при прощанье проливает «слезны токи», высказывая твердую уверенность, что мы уж больше не увидимся с нею: светопреставление, мол. Я не очень доверяю ее пророческим способностям, но мне тоже жутко.
Нас провожают целым домом: Петя говорит прощальный спич легкомысленного содержания, Нина и Феля поминутно сморкаются, и потом все вообще машут платками, пока, наконец, мы не скрываемся в облаке пыли.
Маня при разлуке тоже всплакнула за компанию, но теперь развеселилась и тычет пальчиком:
— Сто это?
— Дом.
— А это?
— Дом.
— А это?
— Тоже дом.
— Тозе?
Маня склоняет головку набок, подавленная необъятным количеством домов и, спустя некоторое время, восклицает:
— Акие басие![1]
Это, впрочем, было уже в городе, где дома, по сравнению с дачами в Лесном, действительно «басие».
В вагоне Маня сейчас же улеглась спать, но встала, по обыкновенно, рано и до самой Москвы служила предметом утехи для всего вагона. Меня даже устрашала такая ее популярность. Она показала пассажирам все свои познания и таланты; сказала «Птицька Бозия не 'нает ни заботы, ни т'уда», пропела «Чижика» и «Козлика», удостоверила, что у нее новые «цюйки и ба’мацьки» и, наконец, затеяла такую оживленную игру в прятки, что мне пришлось прибегнуть ко всемогуществу кондуктора. Хотя Маня и высказалась: «я не оцень его боюсь», однако залезла за висевшее на стенке пальто и выглядывала оттуда, как мышонок.
Часов в 10 утра мы приехали в Москву.
Здесь я жил студентом, и читатель вправе опасаться, что я сейчас же щедро наделю его воспоминаниями о своей московской жизни. Нет, я не в таком настроении, да и не вспомню теперь ничего замечательного.
Было здесь много и веселого, и печального, еще больше безразличного, хотя и это последнее, окрашенное розовым светом юношеских впечатлений, вовсе не кажется таким обыденным, каким оно было на самом деле. Впрочем, воспоминания о московской жизни, благодаря, может быть, тому, что я до сих пор не прерывал связей с Москвой, не так властно действуют на мои нервы. Другое дело, события, одно время забытые основательно, надолго и потом вдруг, неизвестно почему, всплывающие в памяти! Вспоминаются, конечно, не вое случаи и не все детали, а лишь те, которые наиболее выпукло отпечатлелись в тайниках мозга; может быть, поэтому такие воспоминания кажутся особенно яркими и сильно портят настроение, навевая грусть о прошлом и тоску при мысли о будущем.
Однако я, сам того не замечая, вместо воспоминаний ударился в лирику. «Заткни фонтан!» — кричит нетерпеливый читатель. Ах, как это мне лестно!
Вера теперь как-то особенно заторопилась на юг. Да и что ей делать в Москве, если мне, может быть, сегодня же придется ехать дальше, но не вместе с нею? Поэтому мы немедленно отправились на Курский вокзал.
При прощании Маня усердно приглашала меня в вагон, обольщая торжественным обещанием, что она будет «ум’ицею» и «паинькой». Я машинально гладил ее по головке, едва удерживаясь от слез. С каким наслаждением я пошел бы сейчас в кассу и потребовал билет туда же, куда ехали они! Увидел бы дорогих моему сердцу, подышал бы упоительным, несравненным для меня воздухом родины! Э-э-эх! Нам, батракам, даже мечтать об этом можно лишь с дозволения начальства.
Я десятки раз обнимаю и целую уезжающих. Вера плачет, Маня, глядя на нее, тоже ревет. Я еще сдерживаюсь, но с большим трудом; судорога сжимает горло, и я чувствую, что если скажу хоть слово, то непременно заплачу.
Третий звонок. Поезд трогается и уносит в даль два выглядывающие из окна бесконечно милые и заплаканные теперь лица, т. е., лицо и маленькое личико.
Уж не только лиц, но и поезда скоро не будет видно, а я все еще смотрю ему вслед мокрыми от слез глазами.
Дорогие, милые, сердечные, увидимся ли мы еще когда-нибудь?