Миновала Пасха, и концерт нельзя было дольше откладывать. Фрау Альтеншуль закончила последние приготовления, и, стало быть, ее участие на этом завершилось.
— Зал слишком большой, — заявила она, — не знаю, будет ли слышно на задних рядах?
— Тут вы можете не беспокоиться, — ответил Либерман. — Все получилось, как вы хотели. Вы вправе гордиться тем, что ваш друг наконец-то вышел из добровольного заточения и обратился к такому обществу, которое, если верить прогнозам, не вместит никакая филармония.
Молва о необычном концерте пианиста Левански достигла Праги и Лондона. Несмотря на то что фрау Альтеншуль протестовала против любой рекламы, все знали: в Берлине, городе, от которого едва ли кто ожидал сенсаций, готовится нечто неслыханное. Некий высокоталантливый еврейский пианист, убитый нацистами в молодые годы, намерен бросить вызов судьбе и карьере музыканта, которая, собственно, и стала причиной его столь ранней смерти, и наверстать упущенное посмертно.
Эта весть разнеслась как молния, и еще до полудня — хотя концерт был назначен на девять вечера — кассовый зал филармонии заполнили все, кто еще надеялся попасть на выступление. Но их дело было безнадежно, и они переместились в ближайшее кафе, где горячо обсуждали вопрос: почему нельзя транслировать концерт по наружным громкоговорителям?
Среди желающих послушать пианиста преобладали молодые люди, среди которых были и наголо остриженные девушки — они, по их уверениям, собираются ходить так до тех пор, пока им не докажут, что это нанесенное им перед смертью унижение заглажено. Девицы были настроены скептически и беспокойно сновали из угла в угол.
Когда Старая филармония зажглась огнями, часть публики перешла к служебному входу, куда, как ожидалось, подъедет машина Левански, но там никто не показывался, хотя до концерта оставалось менее часа. В артистической уборной хозяйничала фрау Альтеншуль. Она попросила ее не беспокоить, однако из-за всеобщего возбуждения эта просьба оказалась невыполнимой. То и дело приходилось принимать поздравления и, конечно же, цветы — разве объяснишь этим настырным энтузиастам, что все эти восторженные охи и ахи могут помешать пианисту собраться перед игрой. А он должен был вот-вот появиться.
Последним подошел Либерман и, смущенно откашливаясь, сообщил, что филармония походит на осажденную крепость, и хотел было вернуться в зал, однако все его многозначительные взгляды на фрау Альтеншуль и даже недвусмысленный жест, каким он предложил ей руку, чтобы наконец проводить в ложу — время уже поджимало, — не произвели никакого эффекта. Она хотела самолично убедиться, что Левански будет одет к выступлению «как надо», в частности, чтобы на плечи был накинут белый шелковый шарф, — это придало бы его выходу особую торжественность.
Об остальном, заверила она, можно не беспокоиться, и в качестве неопровержимого доказательства процитировала записку, полученную от Левански пару дней назад:
«Дорогая, уважаемая фрау Альтеншуль, не подумайте, что я не умею быть благодарным или что я раскаиваюсь в своем решении вновь поселиться в этих местах по соседству с Вами. Зная Вашу любовь ко мне, поражаюсь Вашей настойчивости, с какой Вы добиваетесь пересмотра наших судеб. Сейчас я играю Бетховена, только Бетховена, и могу сказать, что абсолютно уверен в своих силах».
В дверях, почти касаясь спиной стены, стоял Шульце-Бетман.
Он явно хотел что-то сказать, но пока не находил подходящего момента, чем немало удивлял знакомых, — ведь раньше он слыл до неприличия замкнутым и неразговорчивым. Еще более всех удивляло, что он, по-видимому от неловкости, застрял в дверях, так что Либерман с трудом смог протиснуться к выходу из артистической, ворча на ходу: