«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — не выходило у Левански из головы. Он вернулся к себе на Кёнигсаллее. Свет от лампы, которую он забыл потушить уходя, теперь раздражал, а проникавшие через шторы солнечные лучи, по-весеннему яркие, причиняли ему физическую боль. Создав в комнате полумрак, он долго сидел в кресле подле пилястры, забыв про безнадежно засыхавшую аралию с ее причудливо свернувшимися черно-желтыми листочками, и сетовал на время года, которое лишь усугубляло его подавленное состояние.
Ему хотелось рассказать фрау Альтеншуль обо всем, что приключилось этим днем, хотя закралось сомнение, стоило ли разжигать еще больше ее недоверие к Шульце-Бетману, которое она и без того не скрывала. И разве нельзя допустить, что Шульце-Бетман сделал свое заявление без всякого умысла, как бы между прочим, по настроению, в порыве откровенности, к которой располагала их доверительная беседа?
Он пролистывал партитуру Missa solemnis, которую приобрел на Ораниенбургской улице, намереваясь внимательнее почитать ее дома, но в царившем там полумраке трудно было что-либо разобрать, и он поймал себя на том, что не понимает смысла написанного. Крайне взволнованный, он принялся ходить из угла в угол — только так можно было сдержать бушевавшие в нем чувства. Он копался в памяти, все пытаясь уяснить, что же полезного для себя как артиста — таков был его неизменный критерий — он приобрел в результате посещения особняка близ Шарите, чего так добивался. Но так и не смог вспомнить. Вместо этого у него закралось подозрение, что появление человека в военной форме не случайно и замечания Шульце-Бетмана должны были зловещим, гнусным образом склонить его к некоему действию, какое он в обычным случае посчитал бы невозможным.
«Земля, по которой мы ходим в гости к нашей новой приятельнице фрау Альтеншуль, таит в себе неописуемые вещи», — бесконечно повторял в уме Левански, и, поскольку с волнением совладать не удалось, да и теснившиеся в голове мысли не давали душе покоя, он снова вышел на улицу. Часом позже он предстал перед изумленным Либерманом и без лишних слов принял приглашение пройти в ателье.
— Н-да, — изрек Либерман, снимая пенсне. Дальнейшая пауза, по всей видимости, означала, что он еще раз обдумывал услышанное. — Однако, — сказал он наконец, — задумано неплохо, да и присутствие Клефенова отнюдь не случайно.
Левански пристально изучал вазу китайского фарфора, которая загораживала ему обзор. Либерман предложил ему ликер, но поскольку Левански никак не выказал желания, то и хозяин поставил рюмку около вазы, подошел к высокому окну и стал вглядываться в темноту.
— Конечно, — продолжил Либерман свою мысль после паузы, — этого человека (он имел в виду Шульце-Бетмана) не больно-то интересует то, что мы обыкновенно называем жизнью. Тот, кто норовит переложить все бремя на живых, вполне возможно, о своей насильственной смерти скорбит меньше, чем те, чьего общества он ищет.
— Он ищет мира со своим убийцей, — сказал Левански.
— Признаю, это дерзкая мысль, — ответил Либерман. — И в то же время миролюбивая.
Заметив непонимающий, едва ли не беспомощный взгляд Левански, он пояснил:
— У меня этот человек тоже не вызывает симпатий, но не можете же вы запретить ему иметь особый взгляд на состояние смерти?
Либерман присел на складной стул и принялся рассматривать незаконченный автопортрет, а Левански тем временем изучал лицо художника, которое отражалось в установленном на мольберте высоком зеркале. Оно было достаточно хорошо освещено ближайшей лампой и слабым сиянием ночного неба, проникавшим через окно. Голый череп, энергичный, нависавший над усами нос, серьезный испытующий взгляд и две знаменитые складки, расходившиеся по обе стороны переносицы и придававшие аристократическому облику этого человека налет грусти.
У Левански немного отлегло от сердца, и он равнодушно отнесся к тому, что Либерман внезапно вновь обратился к своему портрету, пожалуй, даже был рад, что художник, забыв о правилах приличия, с головой погрузился в свое искусство.