Улицы, дома, парки, шаг за шагом, километр за километром — всю землю пройти и ни одного человека не встретить. Подавить в горле ком, усилием воли запретить себе бежать, бежать без оглядки… А там, за углом, ждет с погашенными фарами автомобиль — черные мундиры, отрывистая, как лай, речь…
Профессор вдохнул всей грудью холодный осенний воздух. Он теперь уже ничего не боялся. Только бы не вспоминать!..
…Когда его в первый раз ударили в лицо, он даже боли не почувствовал, только удивление.
Руки потянулись к лицу: нет, не для защиты — проверить, так ли это, не дикий ли сон. Но это был не сон… Он сжался, его, прежнего, больше не было. Но родилось другое: не подвластное рассудку желание выжить, во что бы то ни стало — жить.
Его тело, принявшее все удары судьбы, стало безвольным, как у марионетки. Сознание омертвело. Как и для чего ему теперь было жить? Все вокруг — только призрачные воспоминания, к которым, как на другой берег реки, не перебраться: стой и смотри… Он думал: лучше бы смерть! Тогда. И ни к чему это воскресение из мертвых. Вышел же он однажды из своего дома, сказав жене: «Не волнуйся, я скоро вернусь». Но ведь теперь не к кому было ему возвращаться, никто его не ждал. Тот дом уничтожен — другого не надо. Гостиницы, города, страны… Все это было, было! Нового, неожиданного больше не встретишь. И нечего ожидать.
Профессор и к прежнему своему инструменту не вернулся, и рояль оставил за той чертой. Все надо было переменить. И уж если играть, то на органе. Орган — так считал профессор — давал возможность для сосредоточенности, самоуглубления, самопознания, если хотите, как никакой другой инструмент. Величавый его звук по самой природе своей не подходил для вещей быстрых, бравурных, какие увлекают порой, к примеру, пианистов. Требуется время, чтобы органный звук распространился под высокими сводами… Профессор презирал суету, спешку. Ему уже некуда было спешить.
…Он вскрыл пакет молока, купленный им по пути к собору. Молоко было теплым, и пить его было не столь уж приятно, но профессор оставался верен своим привычкам. Он старался за своим здоровьем следить — вернее, за остатками здоровья, хотя иной раз одолевали его сомнения: «А зачем, к чему ты все это делаешь? Продлеваешь в себе что? Какую жизнь, какого человека? Того, много лет назад оставленного на пороге родного дома, по-юношески гордого, уверенного, любопытного к жизни и к самому себе? Или другого, вернувшегося, с выцветшими, пустыми глазами — человека, всем нутром своим обращенного в прошлое, хотя и запретившего себе вспоминать?..»
Профессор упрямо оберегал свою несовременность, свое несходство с ныне живущими людьми. Его привычки, вкусы, одежда, манера себя вести — все носило на себе печать именно его времени, будто постоянное напоминание себе и другим о том, что было, что случилось с миром и что люди, по свойственному им легкомыслию, хотели бы забыть.
Мир для него самого стал безлик: вообще страны, вообще города, вообще люди. Ни родных, ни любимых, ни друзей — незачем напрягать свою память для воспоминаний. Только одного человека он хоть через сто лет узнал бы: врага. Подпустив совсем близко, обернулся бы, взглянул прямо в лицо — в лицо ли? В белую, стылую, усмехающуюся маску…
…Играя Баха, вслушиваясь в торжественное звучание органа, поднимаясь к вершинам, дыша этим разреженным высотным воздухом, чувствуя, что легкие полны, а в голове — пьяный восторг, называемый так приблизительно — вдохновением, профессор вспоминал внезапно свое время, свою эпоху, свою собственную судьбу, я ярость, жестокая, мстительная ярость поднималась волной, захлестывала, почти ослепляя. Гениальный Бах понял бы такое состояние, такое толкование своих произведений? Кто знает!.. Надо было родиться в XX веке, подойти к пропасти, отшатнуться, снова начать жить, и тогда…
Специалисты не всегда бывали согласны с трактовкой Баха профессором. Не романтиков ведь играет, не Берлиоза, не Брамса — к чему же такой темперамент? «Олимпийцев» нельзя на свой лад переиначивать. «Олимпийцы» — Бах, Гете: разве можно так самовольничать с ними? Есть же традиции, рискованно ими пренебрегать.