Власть пока не могла обуть бедняка в сапоги и одеть в ситец, она не дралась в открытую с кулаками; но большевики с упорством и терпением разгибали крестьянские спины, бередили души мечтами о счастье, раскрывали глаза и давали права хозяйствовать без оглядки на деревенских богатеев.
И хотя со стороны все казалось прежним и неизменным, но смелее и напористее делались вчерашние бессловесные мужики. И стена отчуждения, не видимая глазу, вырастала в деревнях, отделяя мироеда от бедняка.
Встречаясь с людьми, Иван постепенно понимал остроту начинающейся борьбы, о которой говорили на занятиях политкружка.
Он не всегда еще мог определить подлинное лицо человека, но узнал, что есть люди с распахнутой настежь душой, которые всю жизнь шагают прямиком и не надоедают жалобами, а другие напоминают двуликих базарных матрешек: посмотришь спереди — улыбается, повернешь — злая гримаса.
Он разговаривал со степенными хуторянами и чувствовал, что днем они говорят одним языком, а ночью — другим.
Иван встречал богобоязненных, смирёных на вид мужиков, а потом узнавал, что они пудами гноят хлеб и жгут избы сельских активистов.
Раксин не был облечен полномочиями райкома, но комсомольский билет являлся мандатом большой силы, и мужики видели в парне представителя власти. К нему приходили мужики потолковать насчет политики, любопытные девчонки тормошили вопросами, и женщины интересовались воем, что творится на свете.
И Раксин впервые ощутил силу знаний, полученных в школе политграмоты.
Как-то к костру, где устроились на ночлег связисты, подошел прихрамывая невысокий сухощавый заросший бородой крестьянин. Вместо ноги из штанины торчала деревяшка, а за спиной висел пустой мешок. Вылинявшая гимнастерка и буденовский шлем выдавали в нем солдата.
Привычным движением руки он сбросил мешок и, не ожидая приглашения, сел.
Познакомились, разговорились. Инвалид понравился Ивану немногословностью и пытливостью, за которой скрывалась тревожная озабоченность.
Помешивая палкой угольки, он, ни к кому не обращаясь, размышлял:
— Ясности нет. Спихнули царя с мужицкого горба — хорошо. А все равно душит кто-то. А кто? Земля! У меня ее семь десятин — и одна нога. Не посеять — жалко, а как ее засеять? Чем, если во дворе кляча да соха? За что ни возьмись, того нет. Приходится шапку снимать опять перед кулаком. Он, может, сволочь, в меня стрелял во время войны. А!? Морду бы ему разбить, собаке, да нельзя — закон не дает. Да, закон!
Он зло сплюнул, закурил и рассерженно пробасил:
— Я на нашу власть шибко надеюсь. Должно быть крестьянину облегчение. Должно! Иначе хоть в гроб ложись на своем поле. Вот ты будешь в райкоме и передай там, что буденовец Соснин не хочет быть рабом у земли и ждет перемены к лучшему. Ждет, понял? И не один!
Инвалид поднялся и, не прощаясь, заковылял к дороге. Иван вспомнил этот ночной разговор, когда спустя неделю случайно заехал напоить лошадь на придорожный хутор.
Низкая, покосившаяся изба-пятистенка с раскосыми глазницами окон казалась неживой; и только тропинка, ведущая к крыльцу, указывала на присутствие людей.
Побуревшие стропила непокрытой конюшни, полусгнившая изгородь в высокой крапиве, которая затянула двор и пробралась на крышу, чурбаки вместо ступенек — на всем лежала печать заброшенности, нищеты и одиночества.
Навстречу вышла женщина. Ее усталое, морщинистое лицо не выражало ни удивления, ни любопытства. Плотно сжав губы, она смотрела из-под насупленных бровей равнодушно и отчужденно.
Раксин спрыгнул с лошади и, поправляя уздечку, спросил:
— А где хозяин?
— Вон там! — она кивнула в сторону лесной опушки. — Пойдем, покажу.
Подчиняясь непонятной силе, зазвучавшей в голосе женщины, Иван пошел следом за ней.
Они остановились возле свежеструганого креста, на котором темнели даты рождения, смерти и черточка между ними, вместившая целую жизнь никому неизвестного крестьянина Лихачева.
— Дожил он до счастливой поры, да, видно, не судьба ему хозяйствовать на своей земле. От радости готов был ночевать в борозде. Надорвался один-то, горемычный. Вот и велел схоронить тут, чтобы земля своя была на виду, значит.