— Ладно, Горан, не сердись, — пытался я успокоить хозяина, — давай выпьем! У тебя есть, что пить?
— Как нет! — подскочил Горан. — Сербское вино, лучшее в мире! Французское кислое-кислое, из порошка сделано, а наше натуральное и сильное. Ружка! А ну неси на стол! — раздраженно крикнул хозяин.
Жена вынесла из кухни дымящуюся кастрюлю с варевом из фасоли и небрежно поставила ее на стол. Горан достал из шкафа вино, сливовицу, анисовую греческую водку «узо»
— Давай за великую Сербию пить! — грохнув исполинской ладонью по столу, предложил он, при этом смерив меня таким вызывающе-испытующим взглядом, что я невольно похолодел.
Внезапно Диана, которая до сего момента не произнесла ни слова, встала из-за стола, медленно прошла по комнате, предоставив на общее обозрение свою обтянутую коротенькой юбкой задницу и длиннющие тонкие ноги, облокотилась на косяк двери, обвела нашу компанию тусклым, ничего не выражающим взглядом и, издав гортанный вопль, рухнула на пол. Девушку колотила падучая. Опомнившись, я моментально схватил ложку и сунул ее Диане в зубы.
— Она больная, она сумасшедшая, — равнодушно констатировала Ружка, забрала со стола бутылку с «узо» и, пуская клубы густого травяного дыма, удалилась на кухню.
С Гораном и Владо мы перенесли Диану на диван и закутали одеялом.
— Она хорошая девочка, она добрая, — из глаз могучего серба полились слезы, он перебирал дрожащими пальцами ее волосы, причитал, что-то шептал. В одно мгновение исчезла его стать, глаза потухли, он сгорбился, сник, стал жалок.
— Ружка, — хрипло пожаловался мне Горан, — ты видел, она злая женщина. Она бросила меня, ушла к греку. Грек ее бросил, она собирала апельсины, чтобы заработать деньги. Я позвал ее обратно, простил из-за детей. Она, когда молодая была, такая милая, красивая, а сейчас смотри: у-у-у-у, ведьма! Марихуану курит, злится. Бог ее накажет!
Иммигрантские задворки Парижа были нашим единственным реальным миром, вавилонской башней, соединившей в вызове Всевышнему неповторимое многообразие различных человеческих культур. Проказа глобализации не изуродовала их медитативных лиц. Подкожный жир сытой Европы не обезличил, не отяжелил их гибких тел. Слабые, угнетенные, вымирающие обрели здесь второе дыхание. Они избавились от всего наносного, временного, вернулись к истокам, к пророческому предчувствию собственного мессианства. Здесь в центре респектабельной Европы, в ее полутемных, недосягаемых для туристов трущобах звенели бубны, блеяли жертвенные бараны, струился аромат приторных курений, наливались золотом суры Корана, капала алая кровь к подножию африканских рогатых божеств.
Но духам гаитянских кладбищ эгунам было тесно в подвалах и на чердаках. Незримо для обывательских глаз они повисали гроздьями на фонарях Монмартра, хаотично витали по улицам и площадям в поисках бродячих собак, сигарного дыма и разлитого вина, вдохновленные зловещими башнями Консьержери, вторгались во сны ничего не подозревающих парижан, выволакивая из бездны стонущие тени людей, сгинувших много столетий назад. Париж пока еще не знал о своем закате, он жил пленительно-беззаботной жизнью богатого баловня, сладко зевал в просторных, полных света и воздуха офисах Дефанса…
Свою жизнь в Париже я делю на два периода. Первый — «La Soudrette», когда я фатально безденежничал, спал в парках и подъездах, питался из мусорных баков и носил в кармане черно-белую лесбийскую открытку позапрошлого века.
Второй — «Crazy Horses», освященный фиолетовым сиянием Норы и Сатши.
Нора была художницей. На грязно-желтой стене моей студии она нарисовала «Kaly madre». Богиня держала в своих шести руках окровавленные орудия пыток. Ее тонкую шею украшало ожерелье из черепов, а в центре груди пылало обвитое терном сердце Иисусово. Кали попирала блюдо макарон, страшно таращила пряные миндалевидные глаза и чем-то походила на саму Нору, когда она садилась на меня сверху. Она обожала индийские украшения, черную магию, Махаяну, поклонялась Кали, считая ее Евой, а также Камой — материальным воплощением Будды. Она любила неожиданно мочиться на мою грудь, а когда была пьяна, хрипло материлась по-русски.