— То есть? — поглядел на него воевода.
— То и есть, что мой отец с государя вашего батюшкой на тех половцев ходил. Еще песню о том сложил. Ходыней его люди звали[79].
— Тебя-то как звать, «не чужой»? — опять подал голос Демьян.
— А Чурынею кличь, Догада, — разрешил черниговец, вновь искоса скользнув взглядом по гридню.
За спиной Демьяна не то хмыкнули, не то крякнули. Откликаться молодцу на назвище до самой смерти.
Не так уж и долго…
— Не расскажешь, госпожа, про место то? — робко подал голос молодой гридень. — Ну, где… где Перуна звать будем?
Седая княгиня повернулась на голос — то ли тень бросил на ее лицо костер, то ли и впрямь коснулся мёртвых губ холодной ладошкой призрак убитой улыбки.
Чурыня-черниговец крякнул и покачал головой.
— Сказанул ты, брате… — Он сызнова тряхнул головою. — Кто ж середь той зимы Перуна зовет…
— Ни зимой, ни летом нынче не докличешь Его, — отозвалась княгиня. — Смердам еще поля поливает, а в бою… кто вы Ему? Огнем не крещеные, знамено Его на плечо не принявшие… не то чужаки, не то, того хуже, богоотметники. Честен Он больно… и горд. Легко ль позабыть грязь на Боричевом, да двенадцать батогов, да хвост кобылячий?![80]
— К кому ж тогда?.. — растерялся парень, но седая княгиня словно и не услышала его:
— Укладывай удальцов своих, воевода. Не легкий завтра день будет. Утро вечера мудренее.
Свернулась кошкой там, где сидела, закрыла глаза.
Воевода кивнул головой, и дружинники завозились, вставая, переходя поближе к костру.
Говорят, самое тяжкое в участи ослепшего — сны. Во снах видишь всё живыми глазами — солнечный свет, строгую синеву неба, доброе разноцветье земли…
Сладкий блинный чад расползался с поварни по всему терему. Где-то голос жены звонко отдавал повеленья дворовым холопам. А его — его ни с того ни с сего разобрала дремота. И то сказать, не больно-то выспишься в Святки. По улицам едва не до свету колобродят шумные ватаги ряженых, распевают колядки, хохочут, кричат, свистят, дудят в берестяные рожки, вертят трещотками, трясут шаркунцами[81], ухают в бубны. Ромка с Егоркой с утра по углам шушукались — не иначе и сами изладили личины и с вечеру убегут с какой-нибудь ватагой кликать Коляду, Овсеня да Плуга.
Не государеву воеводе, понятно, стеречься до утра — не залили бы водою двери в избе, не заткнули бы дымоволок или, злее того, не кинули б в него дохлую ворону, не взволокли бы сани на крышу — снимай потом. Так посадские парни над соседями шутят. Иное дело — ряженые на двор валом валят. Кто ж одарит, кто угостит щедрее, чем передние люди, государевы ближики[82]? Вот и прыгают по двору кто в чем — вон «половец» натер лицо сажей да привесил косу из конского хвоста, а шапка-то, поди, настоящая, половецкая, может, даже с бою взятая. А вон девка влезла в портки, накинула армяк, по-мужски запахнув, усы мочальные прицепила, косу под колпак завернула. Ох, стоять дурехе на будущей седмице на коленках под образами, твердить раз по шестьдесят: «Богородице, дево, радуйся». Вон и медведь — отсюда не разберешь — живой или верзила какой под звериной шкурой мычит. Рядом с ним «коза» деревянной башкой вертит, впереди малец скачет в меховой котовьей личине — может, горшени какого посадского внук, а может, и боярич, поди разбери. Святки!
Вот милая и старается. Не на один двор напечь-наварить надо, никого ведь со двора без угощения не отпустит. И когда успевает только, семеюшка ненаглядная, труженица неустанная…
А вечером с сыновьями и ближними слугами на всенощную. И свечка будет гореть в ее тонких пальцах — одна из сотен и сотен в огромном Успенском соборе, отражаясь в обручальном колечке. И он — прости и помилуй! — глядя на неё краем глаза, порою и позабудет, Кого ради они собрались сюда, Кого славит многоголосый хор певчих… и будет видеть и помнить только это тонкое, почти детское родное личико с губами-вишенками и огромными голубыми глазами в восковом свете свечей.
Зародилась Коляда-а
Накануне Рождества-а! —
затянули во дворе. Опять, стало быть, вставать, выходить, накинув шубу да шапку, на крыльцо и, улыбаясь, принимать хвалебные песни да глядеть, как женушка одаривает колядовщиков вкусной снедью.