Первый час, Малая месса, терция, потом месса торжественная, потом секста — все это продолжалось до половины одиннадцатого утра[11]. Потом начиналась дневная трапеза, с которой Николай приносил мне то, что он называл объедками, но для меня это было роскошнейшим пиршеством, какое только я мог себе вообразить: толстые ломти сочной баранины или говядины, копченая свинина, кровяная колбаса, сыр, виноград, абрикосы, яблоки, миндаль. Он прятал эти сокровища в карманах, потом выкладывал мне на колени, и я с жадностью их проглатывал. Пока я насыщался, он отхлебывал из бокала вино, которого каждому монаху в день полагалось по два кувшина, но Николай употреблял значительно больше.
— Чрево мое, — говорил он, хлопая себя по животу, — его требует. Два кувшина на нос — это правило годится только для таких ледащих, как Штюкдюк.
В три часа Николай уходил на вечернюю службу, и снова его распевный речитатив возносился над городом. Около семи он вновь возникал на пороге, раскрасневшийся от ужина и вина, и снова устраивал для меня пиршество, с которым я опять расправлялся в одиночестве, пока он распевал псалмы на повечерии, где под влиянием всего съеденного и выпитого за день достигал высшей степени духовного подъема.
В восемь часов вечера монахи отходили ко сну. Это означало, что Николай возвращался, часто вместе с Ремусом, а если не с ним, то на пару с весьма словоохотливым своим языком, который болтал и пел песни, не переставая, до самой поздней ночи. Иногда какой-нибудь монах стучался к нам в дверь, желая узнать, с кем это Николай разговаривает. Если за день было выпито только то, что полагалось по довольствию, он обычно кричал в ответ, что он всего лишь одинокий монах, который любит иногда поговорить со стенами; выпив же лишнего, он, бывало, рычал в дверь:
— Пошел прочь! Се пророк Мозес со мной глаголет! Изыди, глупец!
Я каждый день думал о моей матери и плакал так горько, что запятнал весь диван Николая своими солеными слезами. Но о своем заключении я не сожалел, поскольку оно совсем не походило на мою прежнюю жизнь на колокольне.
Я не осознавал новой опасности, прислушиваясь к далеким звукам города, негромкой болтовне монахов, доносившейся из часовни под нами, или к звукам работы каменщиков, вытесывавших узоры на каменных стенах новой церкви. Да к тому же был еще один новый звук, представлявший большую загадку для моих ушей. Подобно собаке, идущей на запах мяса, я подошел к раскрытому окну. Когда ветер утих, я устранил все другие звуки и попытался ухватить его, но этот новый звук был бесплотным, и я не мог поймать его, как все остальные. Ухваченная мною малая его часть внезапно ускользнула, и все остальные также пропали. Нити этого нового звука переплетались и накладывались друг на друга подобно скоплению маков на горном склоне, если смотреть на них издали: каждый цветок в отдельности был неразличим, но все вместе они раскрашивали склон горы в алый цвет.
Я слышал его каждый вечер. Возможно, это был Бог, о котором говорил Николай. Не внушающий страх Бог Карла Виктора, а Бог красоты и радости. Тот Бог, который найдет способ, чтобы я смог остаться в этом прекрасном и безупречном месте.
А потом, утром в воскресенье, на шестой день моего пребывания в комнате Николая, звук внезапно стал громче, и, вместо того чтобы спускаться с небес, он, казалось, зазвучал отовсюду: проходил сквозь стены, доносился из коридора, проникал в замочную скважину. Бог подошел совсем близко, и я уже не мог упустить его. Таким образом, шесть дней спустя после прибытия нашего в аббатство я нарушил запрет Николая. Я покинул его келью.