Гуаданьи рассмеялся и потянул меня за завиток волос, как мог бы сделать это мой брат:
— Mio fratello, не задумывайся над этим! Разве ты не видишь? Эти несчастные не могут сравниться с нами. Мы — из другого сословия: их презирали, как рабов, а нас за это же превозносят, как богов. Даже тебя, хотя ты еще не богат и никому не известен. Никто никогда не заставит тебя показать то, что ты потерял. Твой хозяин никогда не посмеет осматривать тебя. Никто не прикажет тебе лечь на кровать лицом вниз. Твоя боль пропала много лет назад, и от своей раны ты не умрешь. — Он взял мою руку в свои и протянул ее к свету: — Посмотри, mio fratello, что этот разрез дал тебе. Ни у одного мужчины нет таких прекрасных рук. Таких изящных пальцев. А посмотри на это. — Он прикоснулся к своей щеке, слегка подкрашенной, чтобы усилить ее природный румянец. — Ни у одного мужчины нет такой чистой кожи, как эта. Прыщи — это бич для некастрированных. Более того, посмотри, какие они все маленькие и какие высокие мы. — Он положил руки себе на грудь, выпиравшую из-под расшитого золотом камзола: — У какого еще мужчины такая громадная грудная клетка? Мои легкие в два раза больше, чем у любого, даже самого лучшего в мире, некастрированного певца. Да, со мной обошлись жестоко. Но именно волшебство этого разреза сделало наши ребра такими длинными. И вот еще что: пока мы поем, наше главное сокровище спрятано. — Он поднял палец и взглянул на меня, как будто призывая догадаться, куда он им укажет. Наконец он приставил его к центру своей шеи. — У них есть эта мерзкая, подпрыгивающая штука, la pomme d’Adam[57] выпирающая из горла. И они думают, что в этом кривом выступе зарождается голос! Но их горло так же не приспособлено для пения, как скрипка с расщепленным грифом. — Он погладил свое горло, как будто это была спина кошки. — А у нас же, напротив, гортань не опускается вниз и висит в том месте, куда Господь ее повесил. Разве ты не видишь! — воскликнул он и сжал мне руку. — Наше пение делает нас иными, если сравнивать с кастратами других веков. Их резали потому, что они были бедны, или красивы, или несчастны. Со мной это случилось потому, что в детстве я пел как соловей. А сейчас, в Вене, они просят меня быть их Орфеем! Я пел Орландо, Соломона, Юлия Цезаря. Это боги среди людей! И я не их раб. Я не их слуга. Я — их герой. Я — их ангел. Я тот, кого они видят в своих снах. О, и как легко им любить меня! Любовь между женщиной и мужчиной в лучшем случае скучна, в худшем — грязна и постыдна. Но когда с ними я, их желание становится бурлящим потоком. Страх не сдерживает их. В такую ночь не будут зачаты дети, никто никого не женит на себе насильно, не будет вечного позора. Они знают, что утром воспоминания об этих удовольствиях будут чисты и никакого сожаления не появится. Бог не может неодобрительно относиться к ангелу, принимающему участие в их сладострастных грезах. И поэтому я не только пою Орфея, я еще исполняю и роль Вакха. Иногда их тупые мужья высмеивают меня — я слышал, как они говорили, что мой меч не может уколоть. Они просто глупцы! Потому что этот, проникающий в женский таз тычок, который они считают величайшим подвигом, может быть кое-чем заменен и даже улучшен.
Гуаданьи ухмыльнулся, как будто перед глазами у него возникла картина, служившая подтверждением его бахвальства. Он стал смотреть в окно, пока улыбка не сошла с его губ, а потом снова повернулся ко мне:
— Так о чем ты спросил меня? Ах да: кто меня кастрировал? Я уже ответил тебе, что это Италия сделала меня тем, кто я есть. Я не могу винить ни моего отца, ни труппу комической оперы, которой он меня продал, ни цирюльника, которому заплатили, чтобы он подрезай меня. Конечно же я надеюсь, что все эти люди сейчас в аду, но это было бы слишком малым вознаграждением — и для меня, и для тебя, и для тысяч других мальчиков, которых каждый год подрезают на землях Италии. Mio fratello, их режут из-за красоты их голоса. Их режут потому, что каждый вечер в каждом итальянском городе на сцене поют ангелы, и каждый мужчина, у которого есть сын, возвращаясь домой, думает: