— Да, Ван Гогус, — вздохнул он и поднялся. — Ну что ж, пошли! — И протянул ей руку.
Если и есть очарование в осеннем парке, то оно, как никогда, было доступно ему сейчас. Он любил приезжать сюда осенью. Тридцать шестой номер трамвая увозил его с Театральной площади и привозил сюда, к поселку Стрельна. Он очень любил этот заброшенный парк, любил эти большие старые деревья, посаженные бог весть когда. Редкие прохожие его не отвлекали. Здесь он ходил по пустынным дорожкам, щурился, курил и думал свои осенние думы. Он был тяжело болен и знал, что обречен.
И вот сейчас он шел рядом с этой девочкой, без конца говорил с ней, а сам ловил себя на мысли, что она сосуд, сосуд кристально чистой истины.
— Знаешь, ты осветила сегодня весь этот мой парк, — вдруг сказал он. — Представляешь, что ты сделала!
Оба засмеялись.
И она, покраснев, сошла с дорожки и быстро-быстро вприпрыжку, как девочка, спустилась к воде.
В черной воде отражалось небо и силуэты деревьев. Вода только казалась черной, но была прозрачной и очень чистой, а черной казалась от прошлогодних листьев, слежавшихся на дне. Поверхность воды была усыпана новой яркой листвой.
Он смотрел с дорожки, как она шла берегом и как присела на корточки у самой воды, нагнулась, потянулась рукой к воде, вытянув другую с букетом — для равновесия. Рука с букетом качалась, отражения в воде были четкие и черные, словно покрытые лаком.
— Ну, как вода? — крикнул он.
— Совсем теплая, — ответила она. — Можешь выкупаться.
Странно и хорошо было слышать ее голос на расстоянии. Он раздавался словно для всего парка, и показалось, что она всегда была рядом, что давно он уже слышал этот голос и видел ее улыбку. И вдруг вспомнил, что встретил ее не месяц, не год, а раньше — лет десять — двенадцать назад. Да-да! Тогда вечером на Садовой у Сенной он сел в трамвай и увидел напротив девочку. Она сидела на коленях у матери, и как взрослая, разговаривала с ней, и весь вагон улыбался. Она заметила, что он смотрит, а он смотрел не на мать, а на нее, и она широко улыбнулась ему, но застеснялась и спрятала лицо на груди у матери и снова взглянула. И он позавидовал тогда тому, кто встретит ее лет через десять. А может, это была не она? Она! Вылитый галчонок.
И теперь он уже не мог представить этот парк без ее голоса и себя без нее, а ее — без зимнего букета. Странно, почему зимний, когда осенний?
Она выпрямилась и пошла дальше берегом. И вдруг побежала, побежала вперед, взяла в сторону, вверх, к дорожке. И вот уже стоит далеко впереди на дорожке, стоит, ждет, раскраснелась, улыбается, и одна нога отставлена в сторону и поставлена на каблучок, носком кверху. Вот она какая! Она помахала ему. «Сколько в ней грации! И неужели я теперь буду каждый день встречаться с ней, глядеть на нее и узнавать в ней все новое и новое, в каждом слове, в каждом движении?!
О, это было бы счастье. А может, я правда люблю только это первое бережное узнавание чужой души? А потом…
Нет, нет! Так было раньше, там было другое, но все равно нужно как можно больше растянуть время вот таких целомудренных встреч, только они запоминаются, только в них душа.
Какой сегодня день! Удивительный! И пусть следующий будет похож на него. Я готов хоть все время жить робким ожиданием ее губ, только бы она была рядом, и вот такая…»
Он тихо шел к ней, а она ждала. Он шел, а она ждала.
— Посмотри, что я нашла! — сказала она и присела на корточки. Он посмотрел. Ветер шевелил ее короткие черные волосы. На дорожке у ее ног лежал кленовый лист чуть белесоватый. Он так и сказал:
— Что ж тут удивительного? Кленовый лист.
— А цвет какой странный. — Ей очень нравилась ее находка. — Тебе он ничего не напоминает?
Он нагнулся. Она придвинулась на корточках. Ветер шевелил совсем рядом короткие черные волосы.
Лист был поблекший, болезненный, не яркий, как другие; казалось, ему сто лет.
— Лист как лист, — сказал он. Взял у нее лист за черенок, повертел и пожал плечами. — Ничего особенного.
— А цвет, цвет, — настаивала она. И на лице ее было столько нетерпения и даже страха, словно она что-то загадала, и оттого, что он скажет, должно все решиться.